2
2
После ночного бдения я лег спать только на рассвете, в полной уверенности, что тут же усну как убитый. Ложе я устроил себе в маленькой комнатушке (обычно там спит Виктор), которую домашние называют «келья»: кровать, в углу — рукомойник с зеркалом, ночной столик из дома тещи, маленькая конторка, доставшаяся от тетушки Розины. И единственное окошко, выходящее в лес.
Я испытал истинное блаженство, когда улегся в постель и завернулся в свежие простыни.
И сразу же понял, что не смогу уснуть. Вокруг царило полное молчание, даже тиканье ходиков не доносилось снизу. Правда, вода все так же журчала в трубах, но ее музыка только успокаивала, а не усыпляла. А главное — я никак не мог отогнать мысль о причине — или предлоге? — моего бегства: ведь я приехал, чтобы написать книгу, приехал, полный решимости писать. Нет, не роман — их я «сотворил» немало еще до того, как стал прилежным чиновником, — но воспоминания о моем прошлом, о жизни нашей семьи, о далеком времени, затаившемся в темных углах на чердаке этого старого дома; своего рода опись, каталог — вот и возможное название, разве только слишком официальное? — нотариальный акт, если предположить, что нотариус может заверить своей большой печатью запахи или оплеухи, которые я получал восьмилетним мальчишкой, когда пачкал парадную матроску. Каталог, неоконченная хроника, семейный альбом, навсегда забытый в ящике стола… сколько вариантов названия! Впрочем, в глубине души я решил назвать книгу иначе, может быть, слишком торжественно: «От имени всех» — и таким образом сразу пояснить, что отвожу себе скромную роль летописца жизни своих родных, мертвых и живых.
Моя книга нужна детям, хотя они и не осознают этого, да и сам я с каждым прожитым днем все больше хочу написать ее. Если мне изредка случается говорить «о тех далеких годах», я чувствую, что мои рассказы — если они, конечно, не слишком длинные — интересуют и волнуют детей. Конечно, хорошо бы записать все это, ведь написанное — остается. К тому же пухлую и скучную книгу всегда можно захлопнуть, а заставить отца или деда замолчать, когда они рассказывают о «былом», трудновато, чтобы не сказать невозможно.
Ворочаясь в постели с боку на бок, я чувствовал растущее желание немедленно приняться за работу; глаза мои были плотно закрыты, но все вокруг освещали какие-то яркие блуждающие огоньки, я вдруг так ясно увидел все то, что мог бы написать, увидел книгу в целом и даже отдельные ее страницы и тут же вскочил с постели, оделся и спустился вниз с твердым намерением сразу сесть за машинку, не обращая внимания на поздний час, — ведь именно для того, чтобы работать, ни на что не обращая внимания, я и приехал сюда.
Но внизу из-за жалюзи пробивались лучи света, и я не устоял перед искушением выйти из дома, увидеть сад, дальний лес, распаханное поле — все то, что вчера скрывала темнота.
И не пожалел об этом. Светало, туманная дымка укрывала небо, опутывала цветы миндального дерева, посаженного отцом почти полвека назад, и маленькую нахохлившуюся мимозу, которую посадил я в прошлом году.
Тапочки остались возле постели, я порылся в шкафу под лестницей, нашел там старые эспарденьи[10] и сразу же почувствовал себя персонажем собственной книги, переживая то, что хотел описать: маленькими детьми мы с братьями приезжали в Вальнову на лето, после девяти месяцев городской жизни тотчас же закидывали ботинки и носки в дальний угол, надевали эспарденьи и уже не снимали их, разве что когда шли в церковь или танцевать на деревенском празднике, а мои дети носят кроссовки круглый год и не знают, какое счастье чувствовать подошвами все неровности земли — радоваться новой встрече с летом, с Вальновой и каждое утро длинных летних каникул просыпаться под птичий гомон, а не под треск разбитых трамваев или «грузовиков» на гужевой тяге из далекой поры моего детства.
А ведь именно в этот час я, образцовый служащий, вхожу в свою «келью» — в кабинет-клетку, в этот час во всем огромном здании только обслуживающий персонал, еще не работают лифты главного блока, а двери кабинетов распахнуты настежь или, как сказал бы поэт, усердные рабочие пчелы еще не трудятся в своих сотах (впрочем, это сравнение совершенно не подходит для большинства моих коллег). Иногда в этот час можно встретить какую-нибудь сотрудницу — старую деву, которая, не имея возможности держать кота в центре Мировой Сфрагистики, все же расточает дары своего щедрого сердца (поливая цветы в своем кабинете) и нерастраченные материнские чувства (поливая цветы в кабинете начальника).
В этот час я почти каждый день встречаюсь в лифте со служащими нашего кафе, большинство из них, как водится, испанцы, но есть и каталонка из Тортозы, правда, она всегда здоровается со мной по-французски, должно быть, потому, что очень близорука. Надо сказать, здороваются в лифте у нас только в этот час, «поутру», как говорит сеньор Вальдеавельяно, когда приносит очередную бумагу за час до окончания рабочего дня, чтобы я «проглотил» ее «завтра поутру», вновь демонстрируя тонкое чувство юмора и чуткое ко мне отношение, на этот раз чуткое вдвойне, так как, оставляя мне работу на завтра, шеф дает понять, что ему известно мое желание уходить с работы раньше других и в то же время он свято верит в цифру 7.15, которую я заношу в табель рабочего дня (этот важный документ заполняется всеми, не только образцовыми, сотрудниками ежедневно и еженедельно подтверждается начальственной подписью).
На пятом этаже я выхожу из лифта, а сеньора из Тортозы и ее испанские коллеги поднимаются на одиннадцатый в «высшие кулинарные сферы», где расположены кафетерий, буфет и ресторан; оттуда видна вся Женева, громады зданий международных организаций: МОТ, ВОЗ, МККК, ВОИС[11], старый Дворец Наций, окруженный зелеными лужайками и деревцами, кусочек озера Леман, Мон-Салев, а если повезет, можно увидеть Альпы и рассвет, который я назвал бы вагнеровским, если бы это был закат. Замечу, что посетители ресторана, пользуясь множеством привилегий, как-то: официанты, белые скатерти, высокие цены (в три раза выше, чем в буфете), имеют к тому же счастливую возможность любоваться видами горных хребтов Юра.
Однако ресторан-буфет-кафетерий, находясь на верхнем этаже, выпадает из строгой иерархической структуры нашего здания, нарушает субординацию (а может, подтверждает ее?); нарушает, если считать еду занятием низким и презренным, а подтверждает, если предположить, что «принятие пищи» есть самая счастливая минута, вершина устремлений тех, кто трудится на славном, благородном поприще сфрагистики. Генеральный директор и его свита располагаются этажом ниже — это «ниже» делает им честь, — и по мере того, как опускается лифт, стремительно понижаются чины и должности, пока лифт не проваливается в недра подвалов, в подземное царство, где гудят и вибрируют невидимые механизмы, освещающие, нагревающие и охлаждающие воздух в огромном улье, чтобы создать благоприятные условия для пчелиной матки, личинок и для взрослых пчел, которые без устали копошатся в тысячах кабинетов, составляют бумаги, собирают и распространяют сведения, вырабатывают стратегию и тактику, защищают цели и интересы, или же переводят все, что им подсунут, на шесть рабочих языков этой «святая святых» сфрагистики.
С высоты моею пятого этажа — достаточно почетного, если учесть, что ее величество Бухгалтерия расположена на третьем, — виден тот же пейзаж, что и с верхнего (правда, просторы уже совсем не те), вернее, был бы виден, если бы целомудренная скромница Женева бо?льшую часть года не прикрывала свою красоту совершенно непрозрачным покрывалом добротного швейцарского тумана.
Сегодня же я стоял и молча любовался старым миндальным деревом, которое, несмотря на почтенный возраст, не стыдилось одеться в наряд из белых цветов, и крошечной неказистой мимозой — она имела неосторожность зацвести и сгибалась под тяжестью шести желтых гроздьев; а ведь именно в этот час я вхожу в свой кабинет и, точно робот, выполняю ряд операций: снимаю пальто и пиджак, вешаюих в шкаф, открываю ящики стола, раскладываю на нем бумаги, и если сразу же не принимаюсь за писанину, то только потому, что долго насилую диктофон, прежде чем позволить себе первое удовольствие дня — опустить пятьдесят сантимов (не каких-нибудь — швейцарских!) в автомат, который при правильном обращении может предложить за эту сумму холодные и горячие напитки, всевозможные разновидности кофе: черный, с молоком, с сахаром, с молоком и сахаром (каждая разновидность в варианте «экспрессо» и в обычном), чай холодный и горячий, искусственный ананасовый сок (ананас — не про нас, как мрачно шутит наш записной остряк Гутьеррес) и даже порцию бульона, холодного или горячего, по желанию изможденного служащего, только что «родившего» в муках очередную бумагу.
В эти минуты образцовый служащий занят также утренним чтением (если не считать рекламы на стеклах двух автобусов, в которых я добираюсь до нашего «улья»), а именно: чтением посланий, приклеенных к блестящей нержавеющей поверхности автоматов отчаявшимися утолить жажду сотрудниками, посланий самого разного характера, от гневных и многословных протестов: «Я дважды опустил пятьдесят сантимов, но не получил ничего. Прошу вернуть один франк в комнату 4054», до лаконичных записок: «50 сантимов в 4041», а рядом: «И в 4122!»; попадаются также и подробные отчеты о происшедшем: «Чай оказался горячей водой» или «Я получил порцию кофе, но без стакана!» Все это можно прочесть на каждом этаже, в закутках, где рядом с супо-чае-кофеваркой стоит такой же блестяще-нержавеющий аппарат для воды и соков (особо настойчивым клиентам, нуждающимся в разменной монете, он иногда выдает сдачу). На некоторых этажах есть еще и аппарат, торгующий кондитерскими изделиями — от соленых орехов до вафель в шоколаде (швейцарском, высшего качества), — а также специальный столик на колесиках, куда служащий, если он унесет еду в кабинет, чтобы перекусить, сочиняя возвышенную канцелярскую прозу, должен вернуть использованную посуду. Последняя затея явно сопряжена с риском для администрации ресторана, которая неустанно взывает — по-английски и по-французски — к лучшим чувствам сотрудников, развешивая по стенам трогательные призывы: «В целях улучшения обслуживания клиентов необходимо…» или «Облегчайте труд работников ресторана» и т. д.; впрочем, однажды, по досадному недосмотру, способному обострить националистические чувства и спровоцировать вооруженный конфликт, объявление появилось только на английском языке. На следующее утро какой-то невежда нацарапал карандашом: «Ye ne compran pa langle»[12], а еще через день чья-то суровая рука дополнила эту надпись, подражая почерку «грамотея»: «et n’?cris pas le fran?ais»[13].
Сегодня, в это необычное утро, я так далеко от Женевы, но продолжаю — наверное, это естественно и неизбежно — думать обо всем, что оставил там: воспоминания — мое противоядие, помогающее сбросить тяжкий груз семи лет службы. Но все же я приехал сюда, пустился в это необычное бегство от самого себя и к самому себе не для того, чтобы безнаказанно издеваться над уважаемой организацией (я питаю к ней глубокое почтение), прекрасно исполняющей свою важную миссию, ассоциацией, где на выгодных условиях работают первоклассные специалисты. Хотя, конечно же, я чувствую себя немного уязвленным, ведь благодаря званию А?3 (ассистент третьей степени) я так же отдален от дела, ради которого тружусь, как уборщица, моющая туалет в здании НАСА, — от волнующих космических полетов.
Но нет, я приехал сюда не для этого. Хотя мне кажется, что и приехал я не по собственной воле, ну конечно, ведь это ты, Адела, в первую очередь повлияла на мое решение, ты и наши дети, а косвенно и неосознанно — бесконечное множество людей, случайные встречи, телефонные разговоры, короткие письма друзей, все это накапливалось, давило на меня и привело на край пустоты, к окончательному отречению, но в то же время я ясно увидел — необходимо действовать, все пересмотреть, рассчитаться с долгами, необходимо обрести самого себя. Во мне проснулось желание вновь попробовать писать, после стольких лет молчания. Это совсем нелегко объяснить, да, наверное, и не стоит. А может — страшно подумать! — может, все проще, и я, как говорится, «впал в депрессию», в ту самую депрессию, подстерегающую располневших женщин, у которых решены все проблемы, кроме одной: как быть с тем, что ты уже немолода, полновата и тебе нечего больше решать?
Известно, что депрессия приходит как любовь или зубная боль — без предупреждения и без видимой причины. (Впрочем, наверное, поэтому она и есть депрессия, а не что-нибудь другое, ведь, если человек, потерявший любимую жену или сына, переживающий серьезные неприятности или предчувствующий близкий, неминуемый крах, мрачен, подавлен и угнетен, его поведение совершенно естественно.)
Но не буду отвлекаться — я вышел из дома ранним утром, чтобы встретиться с садом и лесом — накануне их скрывала ночная тьма, — и во мне вновь шевельнулось то же чувство, что я испытал, войдя в дом: сегодня я встречаюсь с чем-то близким, с самим собой, вновь обретаю себя. Все вокруг: цветущий миндаль, мимоза, маленький грот, беседка, глиняные лягушки, украшавшие фонтан, старая вишня, дровяной сарай, — все это было моим, но не потому, что значится в каких-то бумагах, как моя собственность. Все это было по-настоящему моим, сегодня больше, чем когда-либо. Мы внимательно, словно оценивая, рассматривали друг друга, правда, я видел миндальные деревья цветущими, а они меня, увы, постаревшим и усталым, но, заметив радостный блеск моих глаз, они, должно быть, подумали: вот стоит человек, пятьдесят четыре года назад ему дал жизнь тот, кто дал ее нам, а теперь хозяин, наш хозяин, вернулся домой. И деревья выпрямляли свои стволы, стараясь казаться моложе, а может быть, ожидая, что все вокруг — в том числе я — станет таким, как прежде.
Я вернулся в дом и решил позавтракать, прежде чем сесть за машинку. Сегодня обязательно начну книгу: она уже живет в моей душе, я чувствую, как старые вещи оживляют воспоминания детства и настойчиво диктуют мне страницу за страницей. Грот, беседка, фонтан — они сохранились такими, как при жизни отца (правда, иногда мы слегка подправляли их, чтобы совсем не развалились), и теперь имели крайне запущенный вид. Наверное, когда меня уже не будет на свете, только что построенные и потому вызывающе новые теннисный корт и бассейн тоже состарятся и будут казаться заброшенными.
На кухне обнаружился — вероятно, дети оставили его здесь два месяца назад — пакет сухого молока: Leche-Lait-Milk, стерилизованное, гомогенизированное, 3,2% Ж. (профессиональные навыки заставляют меня предположить, что «Ж.» означает жирность). Если верить надписи на пакете, его содержимое было подвергнуто процессу стерилизации UHTST[14] (наверное, Ultra High Temperature Short Time?), который, как уверяют производители, является последним крупным достижением международной молочной промышленности. Ободренный такими сведениями, я поспешил вскрыть пакет и вскипятил стакан молока. Пригодились и галеты (в последний момент Адела сунула их в мой чемодан). Другой еды не было, но я не хотел сейчас думать об этом. Во всяком случае, кофе и табака хватит надолго.
Потом я сел к машинке за маленький столик у окна и взял в руки наброски будущей книги, несколько листков — «перечень» воспоминаний, легкие штрихи былых впечатлений, разрозненные кадры, которые нужно соединить, чтобы восстановить пожелтевшую пленку фильма о моем прошлом.
Но рядом с машинкой лежали страницы, напечатанные ночью. Взглянув на них, я подумал, что книга может немного подождать, раз уж я вижу каждую ее страницу, и если я волен делать то, что взбредет в голову — а именно для этого я и приехал, — писать то, что хочется и когда захочется, так почему же не теперь?
И неожиданно я вспомнил, как давным-давно, работая в одном барселонском издательстве, прочел странную, необычную книгу, вернее, это были две книги в одной. Автор получил от американского правительства заказ — написать роман. Писатель заперся в номере гостиницы, прихватив с собой пишущую машинку, и решил провести месяц в полном одиночестве, чтобы ежедневно «производить» по одной главе романа. Но в то же время он начал совсем другую книгу — что-то вроде дневника добровольного заточения. «Книга для Господа», как назвал ее автор.
Наверное, и я сейчас веду такой же дневник?