5

5

Не знаю, в чем тут дело, может, всему виной дух противоречия?

Или это потребность организма, спасительный инстинкт, сродни тому, что заставляет кошек и собак разыскивать и жевать целебную травку?

Или просто страшно начинать книгу — ведь в один прекрасный день вопреки моей воле она может увидеть свет… Мне хочется просто продолжать этот разговор с самим собой, не заботясь о том, что скажут или подумают другие.

Возможно, после стольких лет беспрекословного подчинения чужой воле, теперь, когда я наконец вырвался на свободу, мне и помыслить страшно о работе. Как будто речь идет не о моем желании написать книгу, а об обязательстве (пусть добровольном), о поручении (хотя дал я его себе сам) или о домашнем задании (хотя я сам выдумал его).

Я начинаю опасливо поглядывать на листы с набросками будущей книги, точно передо мною строгое предписание шефа — выполнить к определенной дате перевод документа. Рано или поздно придется взяться за работу или же сложить листы в папку, а папку убрать в портфель.

И вот, тихонько посмеиваясь в глубине души, как человек, задумавший сыграть шутку, в полдень я сажусь за машинку, чтобы снова заняться не тем, чем надо, а тем, чем хочется, чтобы вспомнить, каким я был той далекой поздней осенью — прискорбное зрелище, хотя сейчас и может показаться забавным, — и еще раз посмеяться над собой.

Так или иначе от первого из тех двенадцати дней свободы, что я себе назначил, осталось не так уж много. Для образцового служащего, который ежедневно принимается за работу в четверть восьмого, усесться за машинку без пятнадцати двенадцать — непростительное, но сладостное прегрешение.

Вчера я устроил себе праздничный ужин: угли так и дышали жаром — только успевай снимать гренки. Немного сыру на десерт и последний глоток темного вина — а потом я снова собрал разбросанные головни и раздул огонь.

Было еще не поздно, всего лишь начало двенадцатого, и я предвкушал долгий освежающий сон, после которого можно будет встать пораньше и наконец-то взяться за книгу.

Но часы на башне в Вальнове пробили три, потом четыре, потом половину пятого, а я все еще вертелся в постели без сна.

Проснулся я без малого девять. Дождь лил как из ведра, вода бурлила в желобах на крыше и яростно низвергалась на кафельный пол задней террасы. И я вдруг почувствовал, что слушаю дождь с наслаждением, точно впервые. Когда летом в доме собирается вся семья, я расстраиваюсь, если небо хмурится, потому что для детей дождливый день — день потерянный, а бедной Аделе без конца приходится вытирать лужи и грязные следы на полу. Зато сегодня я сколько угодно могу валяться в постели и, не открывая окон, слушать шелест и пение струй.

Казалось, мне совсем не хочется спать, но нет: опьяненный песней дождя, я не заметил, как подкралась дрема, и заснул, словно ребенок, убаюканный тихой колыбельной; очнувшись же снова и вспомнив, что мир существует, я сделал ужасное открытие — часы показывали почти десять!

Теперь следует принять душ, побриться, переодеться во все чистое и, придя в себя после долгого сна, спуститься в столовую, ощущая свежесть и прилив сил. Затем подкрепиться легким завтраком — кусочком хлеба с вареньем и чашкой теплого молока.

А дождь между тем все лил. Я сидел у окна, и меня наполняло тихое блаженство, совсем как в детстве после болезни, когда уже можно вставать, но еще нельзя ходить в школу, — дома все о тебе заботятся и спрашивают, хорошо ли ты пообедал (вот умница, все доел) и не дует ли тебе (мы проветриваем твою комнату, после еды вернешься в постель, лучше еще несколько дней полежать), а потом навещает лучший школьный друг — прямо после уроков, с портфелем в руках. Он чинно усаживается на стул, и вы не знаете, о чем говорить, потому что не виделись целую неделю и жили совсем разной жизнью.

И вот только около двенадцати я собрался наконец сесть за машинку и приняться за то, ради чего, собственное приехал сюда.

Кажется, все началось прошлой осенью. Я сказал «все», словно речь идет о каком-то событии, или о происшествии, словно состояния души можно загнать во временны?е рамки. Разумеется, сейчас я вспоминаю смутные признаки, легкие намеки — скорее предлоги, чем причины — на приближающуюся депрессию, незначительную и нелепую депрессию, преподнесшую мне первый урок унижения, мне, сильному, насмешливому человеку, нетерпимому к чужим слабостям и всегда готовому поиздеваться над приятелями, которые «лечатся от хандры»: бегают по врачам, отправляются в трансатлантический круиз, развлекаются сафари или меняют любовницу.

К признакам этим относилась непроходящая боль — вполне, впрочем, терпимая — где-то под ложечкой, боль, ничего общего не имевшая с гастритом и не проходившая от лекарств; сначала я решил не обращать на нее внимания, но она не желала покинуть меня и вскоре обрела конкретное название. «Рак пищевода» — такой приговор, начертанный огненными буквами, я вычитал себе в справочнике — это я?то, никогда не страдавший мнительностью! Вскоре появились другие признаки, подтверждавшие диагноз: общая слабость, ощущение разбитости, боль в спине и за грудиной, с правой стороны (напомнившая о том, что лет тридцать назад я перенес операцию на плевре), нарастающее истощение и упадок сил, не мешавшие мне, однако, оставаться образцовым служащим, чемпионом по истреблению бумаги.

Да, образцовым, но лишь на первых порах. Потому что позже, когда депрессия уже начала изводить меня, я сильно переменился: дома хватался сразу за все и ничего не доводил до конца, мучил родных тяжелым ледяным молчанием, хмурым видом и полнейшим отсутствием аппетита (дошло до того, что однажды посреди обеда, вызвав общий переполох, я вскочил из-за стола, испугавшись, что меня стошнит), а на службе, хотя усердие мое не уменьшилось, а скорее возросло, вел себя так, что коллеги и в первую очередь сеньор Вальдеавельяно просто не узнавали меня. Прежде я отличался завидным спокойствием, занимался своим делом, не обращая внимания на то, работают или бездельничают остальные, теперь же начал взрываться по самым ничтожным поводам — если считал, что кто-то недостаточно трудится или что документы, попавшие мне на проверку, сделаны без должной тщательности. В таких случаях я, глядя прямо в испуганные очи сеньора Вальдеавельяно, произносил гневные тирады примерно такого содержания: «А ведь это сотворил А?4 — и платят ему между прочим как А?4, а работать он не может, хотя и думает, будто одна его страница стоит пяти моих…» Однажды я даже отказался править текст, переведенный неким А?4, печально известным своим «высоким» умением, сославшись на то, что «корректор обязан устранять погрешности типографии, а не переписывать заново нелепости, которые насочинял высокооплачиваемый выскочка».

А ведь при всем при том я прекрасно понимал, что? со мной происходит, и ненавидел себя за это; другие же, разумеется, думали обо мне следующее: «Все ясно. Рвется в начальники». Да уж куда яснее. Даже в ноябрьском отчете в ответ на мои устремления, о которых я, по всеобщему убеждению, не решался высказаться вслух, говорилось: «Следует отметить качество и количество сделанной им работы и при первой возможности повысить в должности — перевести с А?3 в А?4».

Но я-то знал, что это всего лишь симптомы тяжелой депрессии, полной утраты равновесия, к которому я так стремился, когда в возрасте сорока семи лет у себя в Каталонии бросил писать (и сразу стал бывшим писателем!), а потом влился в ряды международной армии служащих, превратившись в бумагомараку — благополучного, всеми уважаемого, но не принадлежащего самому себе, одним словом, продался за тарелку золотой чечевичной похлебки. Решение это я принял не из высоких принципов, оно вовсе не являлось плодом долгих размышлений, а возникло как-то само собой. Основой своей жизни я считал все-таки те пятнадцать или двадцать лет, что был писателем, переводчиком, драматургом, а свое новое положение воспринимал как нечто временное, как довольно почетную возможность заработать, воспользовавшись которой, обеспечив кусок хлеба детям, спокойную жизнь Аделе, а себе пенсию к шестидесяти годам, я вернусь в родную берлогу после легкой и приятной интрижки с ВСА.

Кто-то, пожалуй, решит, будто я страдал от того, что не мог зарабатывать на жизнь литературным трудом, однако это не так. Напротив, я чувствовал себя преотлично: до сорока семи лет я пожил как хотел, написал и издал несколько пьес и комедий, сделал себе имя на родине, пусть весьма скромное, а теперь, когда силы поистощились, а нужды моего большого семейства возросли, я поступил на службу в Женеве без всякого чувства ущемленности, с полным сознанием своих возможностей. Я занялся этой работой без малейшего сожаления (единственное, что было трудно, — это расстаться с Каталонией, с Вальновой), полагая, что всегда найду достаточно времени, чтобы писать, а к шестидесяти годам, когда дети подрастут и минимальное благополучие будет достигнуто, никто и ничто не помешает снова взяться за перо. Мне даже приятно было думать о прошлом, глядя на своих коллег, поступивших в ВСА лет в двадцать пять, когда подобная работа, полученная в столь молодом возрасте да еще в такие тяжелые для Испании времена, казалась победой по сравнению с тем жалким существованием, которое влачили их бывшие сокурсники. Но теперь те же люди почему-то выглядели все более недовольными — с одной стороны, они не знали, как сложилась бы их судьба дома, среди своих, вдали от этого refugium peccatorum[22], от этого царства высокооплачиваемой посредственности, от пустых амбиций служащих международного учреждения в Женеве; а с другой стороны, они терзались завистью, видя, что их бывшие однокашники добились высоких постов в министерствах, на промышленных предприятиях или же сделали себе имя, занимаясь любимым делом.

Нет, я отнюдь не страдал оттого, что прибег к этой вынужденной мере. Наоборот, я втайне радовался своей необычной расчетливости — необычной потому, что раньше не строил никаких далеко идущих планов.

Так же бессознательно, а отнюдь не из принципа, я старался вкладывать как можно меньше души в работу, вооружившись девизом: «Кесарю — кесарево», не особо усердствовал на занимаемой должности, потому что для бога — или, скорее, для самого себя — берег лучшую часть своего существа. Так, например, до сих пор мой рабочий кабинет лишен всякой индивидуальности. Если бы не табличка на двери, невозможно было бы определить, что за зверь обитает в сей норе. Я задумался над этим далеко не сразу. Коллеги развешивали по стенам фотографии родных или на худой конец портреты кинозвезд, разводили комнатные растения, приносили из дому милые их сердцу предметы: глиняный кувшинчик, рисунок маленького сына, любимую книгу, плакат или, как мой шеф, фотографию восхитительной старой мельницы, некогда принадлежавшей деду по отцовской линии, мельнику из Кастилии.

Я же — нет. В моем кабинете ничего этого не было. Мой кабинет не был моим кабинетом, а просто маленькой ячейкой в гигантских сотах из стекла и бетона, предоставленной мне в пользование вкупе со всем необходимым для работы: диктофоном, словарями, ножницами, скрепками, дыроколом, клейкой лентой, ластиками, линейками и ручками, карандашами, электрической пишущей машинкой, письменным столом, полками и картотекой. Все эти блага даются, чтобы я делал дело, за которое мне платят. Да, да, я знаю, высшее начальство весьма способствует тому, чтобы служащие всячески украшали и оживляли свои каморки, разумеется, в пределах дозволенного. Запрещается, например, приносить радио и магнитофоны, электрообогреватели и настольные лампы, но в остальном администрация всячески старается, чтобы сотрудники чувствовали себя «на службе, как дома». Именно этого я и избегал. «Дом у нас всего один» — так говаривал некий владелец семи жилых зданий, одного небоскреба и множества загородных вилл.

Мои размышления прервал телефонный звонок.

Звонили настойчиво и долго, но я не подошел. У нас с домашними был уговор: если понадобится сообщить мне что-нибудь, они должны пропустить три звонка, потом повесить трубку, потом набрать номер еще раз и снова пропустить три звонка, и только на третий раз я подойду.

Телефон вернул меня к действительности, я взглянул на часы: половина четвертого. Для образцового служащего, который обедает ровно в половине первого, недопустимая распущенность. В самом деле, пора бы подумать о еде.

Просто удивительно, до чего мы, человеческие существа, ко всему приспосабливаемся, даже не все, а именно я.

Взять хотя бы послеобеденный сон — привычку, свойственную жителям южных стран, а точнее, их мужской половине, поскольку домашние хозяйки, бедняжки, по рукам и ногам связаны бесконечными хлопотами.

В Женеве мне и в голову не приходит прикорнуть после обеда, а ведь начальство и профсоюзный комитет служащих неустанно пекутся о нашем благополучии и на одиннадцатом этаже устроили комнату отдыха с соблазнительными шезлонгами, клетчатыми пледами и плотными шторами, успешно дающими отпор трем основным врагам тишины: во-первых, гулу самолетов, взлетающих из аэропорта Куантрен, видного из наших окон; во-вторых, садовникам с их машинками для стрижки газонов, мощными агрегатами для уборки сухих листьев, поливальными и снегоочистительными машинами, а также грузовичками для перевозки инвентаря и, наконец, в-третьих… Впрочем, для меня это скорее не враг, а друг, потому что речь идет о колокольчиках тучных швейцарских коров, которые — трудно поверить — приходят пастись по соседству с нашим учреждением и одни радуют мой глаз. Что же касается колокольного звона маленькой женевской церкви Иисуса, то его слышно, только когда дует южный ветер, доносящий к нам этот мелодичный привет.

Однако, здесь, сегодня я ощутил неодолимое желание прилечь, хотя встал довольно поздно. Видимо, виной тому климат, давление и обычаи родной земли, поскольку обед мой отличался спартанской умеренностью, а глоток вина никак не мог вызвать сладкую истому, которая охватила меня после еды и которой я не стал сопротивляться, отправившись вздремнуть наверх, как делал это летом, во время отпуска.

О способности к приспособлению я заговорил потому, что она не у всех людей одинакова. Тут мне приходит на память сеньор Вильена, тоже отец многочисленного семейства, родом из Мадрида, бывший служащий министерства, убежденный католик и неизлечимый патриот («Просто не верится, что поляки тоже католики — у них такой ужасный язык!» — любит повторять он). Устав перебиваться с хлеба на воду и держать семью на голодном пайке (я говорю это без всякой иронии, поскольку сам побывал в таком положении), мой коллега принял решение, для него поистине героическое, отправиться в земли неверных, сиречь за границу, вместе с женой, детьми, толстой энциклопедией и семитомной «Историей Испании». Сеньор Вильена жил сначала в Вене, потом в Нью-Йорке, потом в Женеве, вследствие чего свободно изъясняется на трех языках (с неистребимым кастильским акцентом), а также изучает русский, поскольку, если хочешь победить врага, надо как следует его знать. Так вот, прожив тринадцать лет in partibus infidelium[23], в краях диких, населенных атеистами и жидомасонами, сеньор Вильена не оставил привычки обедать ровно без четверти три, за час до закрытия ресторана, когда повара и персонал уже готовятся уходить. Стоит ли говорить, с какой радостью принимают они запоздалого клиента, изо всех сил стараясь похуже обслужить его и накормить холодными объедками, оставленными «европейцами». Разумеется, почтенный сеньор Вильена — ярый приверженец сиесты, он не может без нее, как некоторые не могут без кокаина, поскольку для него послеобеденный сон — еще одно утверждение испанского духа, своего рода акт патриотизма, словно, принимая горизонтальное положение, он салютует полосатому красно-желтому флагу. Начав работать в ВСА, он первое время пытался спать в комнате отдыха, столь предусмотрительно устроенной для нас начальством. Однако разделять досуг с тремя английскими секретаршами, одной француженкой и одной креолкой — особенно с креолкой, поскольку женщины этой расы всегда возбуждали его сверх меры, — непросто для такого ревностного католика, каковым является сеньор Вильена. Как он сам однажды признался мне, подобное соседство вызывает у него эротические сны, а этого никак нельзя допустить. От сомнительного отдыха пришлось отказаться по двум причинам: во-первых, однажды во второй половине дня он таинственно исчез как раз тогда, когда за чем-то срочным понадобился начальству, так что шеф даже звонил к нему домой, чтобы узнать, не был ли бедняга сражен каким-нибудь неожиданным недугом, заставившим его покинуть рабочее место без предупреждения. Слава богу, что сеньора Вильена, превосходная супруга, предложила поискать мужа в комнате отдыха — вдруг он еще спит. И действительно, там он и был обнаружен, в полном одиночестве, накрытый клетчатым пледом, а перед глазами его, по всей видимости, как раз проносился хоровод креолок. Во-вторых, женевский духовник сеньора Вильены, разумеется испанец, посоветовал ему избегать подобных соблазнов и спать в собственном кабинете. Но это, к сожалению, тоже оказалось невозможным. Ведь известно, что есть множество способов отдыхать после обеда. Одним достаточно прикорнуть в автобусе или немного поклевать носом в кресле. Другим же особам, радикально настроенным и относящимся к сиесте со всей серьезностью, необходимо проводить ее как положено, то есть в кровати. Сеньор Вильена относится как раз к этим последним. Опробовав все кресла в приемных, а также в различных укромных уголках учреждения, где мы частенько находили его в самых неожиданных позах, унижающих достоинство образцового служащего, сеньор Вильена добился того, что сам шеф предложил ему уезжать спать домой — воспользовавшись собственным «мерседесом», — но зато уходить со службы на сорок пять минут или на час позже остальных.

Думаю, привычка отдыхать после обеда присуща исключительно женатым мужчинам, во-первых, потому, что сам таковым являюсь и обожаю сиесту, а во-вторых, потому, что мои дети, как бы мало ни спали ночью — готовились к экзаменам, либо летели из Женевы в Барселону, — ни за что не ложатся днем, а если ложатся, то потом встают разбитыми и в дурном настроении. И, наконец, в-третьих, помню, в детстве мама, глядя на мою бледную физиономию и круги под глазами — сейчас это даже трудно себе представить, — предложила мне ненадолго укладываться в постель после обеда. Это настоящая пытка, к счастью, продлилась она недолго, поскольку мама сжалилась надо мной. Простыни жгли, подушка казалась жестче камня, я слышал за закрытой дверью голоса и смех братьев, а потому каждые пять минут вскакивал, выбегал из комнаты и спрашивал, не пора ли вставать.

Так и вижу заднюю террасу, где мы часто собирались летом всей семьей в далекие времена моего детства. По прочно укоренившейся традиции эта терраса считалась самым прохладным местом в доме. Даже в очень жаркие летние дни солнце не могло пробиться сквозь заросли плюща и винограда, зато на террасу долетал свежий, бодрящий ветерок с моря. Сюда вела голубая дверь, прямо из столовой. На выщербленном кафельном полу стояла жардиньерка в белую и синюю полоску со множеством цветов в горшочках, за чистку которых я получал от мамы деньги на леденцы. Но самое главное, там был навес, широкий навес, увитый плющом, едва пропускавший солнечные лучи. Плющ цвел все лето на радость пчелам. На задней террасе стояли две скамеечки ручной работы, и лесенка оттуда вела в виноградную беседку. Стену украшала мозаика, изображавшая святого Георгия, и в полдень стоило только сделать шаг из спасительной тени навеса, как лицо обжигал раскаленный ветер полей, где дрожит на солнце горячий воздух, размывая очертания предметов. И тогда, обернувшись назад, в сумрак террасы, ты словно видел старинную гравюру: плетеные стулья, стоящие полукругом, — в них сидели старшие: мама с картонной коробкой для шитья на коленях, девочки с вышиванием или книгой в руках и отец, удобно устроившийся в своем кресле. Он без пиджака, на белой рубашке темнеют полосы подтяжек, ноги в тапочках покоятся на скамеечке, которую мы обычно берем с собой, идя к мессе. Все только что отобедали, и мы, младшие дети, играем в салки, пускаем самолетики, прыгаем на одной ножке, кричим и ссоримся, если Микел жульничает, и наконец мама делает нам замечание, потому что папа начал дремать… Вскоре он поднимается и уходит наверх, в кабинет, поспать часок-другой…

У задней террасы нашего дома, а она выходила в лес, в такую глушь, что однажды, когда все были заняты десертом, из темной гущи плюща выползла змея — вполне безобидная маленькая змейка, не больше метра, — и шлепнулась прямо на кафельный пол, под отчаянный визг девочек и к пущей радости мальчишек, которые тут же кинулись за ней следом, стараясь, впрочем, держаться на безопасном расстоянии, и гнались за бедняжкой, пока она не скрылась в зарослях кустов за домом… Ах да, так вот у задней террасы нашего дома была особая репутация, безоговорочно принимавшаяся всеми нами на веру. Считалось, что на этой террасе никогда не бывает жарко, никогда, понимаете? Если солнце палило уж слишком немилосердно, а свежий ветерок с моря почему-то переставал дуть, отец позволял нам, детям, полить кафельный пол из лейки, после чего под сенью плюща сразу же становилось прохладнее.

Все мы не допускали и тени сомнения в необыкновенных свойствах нашей террасы, и горе тому неосмотрительному чужаку, который осмеливался с нами не согласиться, как это произошло однажды с сеньорой Фелисой. Как-то после обеда она принесла маме образцы вышивок и, развалившись в плетеном кресле, имела неосторожность воскликнуть: «Ну и жара!», обмахиваясь — неслыханное святотатство — пальмовым веером. На что мой отец, всегда такой вежливый, не замедлил ответить: «Сейчас же принесите сеньоре вентилятор — ей жарко!»

И только доктор Жункоза, большой специалист по части всевозможных святотатств, мог позволить себе, не вызывая гнев отца, свою любимую, но, увы, отнюдь не оригинальную шутку. В самые жаркие летние дни он входил на террасу, зябко кутаясь в свой белый старомодный пиджак, и произносил: «Знал бы, надел бы пальто, сеньор Фаркес. Того гляди подцепишь простуду в таком холоде».

Выспавшись после обеда, отец оставался в кабинете и работал до шести вечера, а домашние разбредались кто куда. Девочки, принарядившись и повязав волосы лентой, брали ракетки и вместе с прочей молодежью нашей небольшой «колонии» отправлялись в Кан-Бордес, где имелся теннисный корт. Мы, малыши, развлекались как могли: шли лазать по трапециям, а то принимались играть в кегли, бросаться шишками или строить шалаши из сосновых ветвей. Есть у меня старая фотография тех лет, сделанная отцом: у стола возле дома сгрудились бритоголовые мальчишки — нас непременно брили наголо каждое лето — и светловолосые девы… Словом, мы отправлялись куда угодно, только бы не играть на пустой террасе (взрослые уходили оттуда) — нам становилось страшно одним в сумерках, сгущавшихся по мере того, как неторопливое летнее солнце клонилось к закату.

Должен сказать, что послеобеденный сон был для отца столь же необходим, как для крестьянина, который, встав с петухами, в полдень отдыхает в тени смоковницы. И зимой и летом ровно в шесть утра отец уже сидел за столом с самопиской в руке, положив перед собой аккуратную стопку бумаги, и не отрывался от работы ни на минуту, если не считать завтрака и непременных ритуалов бритья и омовения. Так продолжалось до обеда — обедали ровно в половине второго и ни минутой позже, уважаемый сеньор Вильена, — а вечером отец, освеженный сном, по собственному его выражению, «переписывал набело» все сочиненное утром.

Однако пора топить печь, а сегодня это будет не так-то просто. Чтобы добраться до сарая, придется надевать резиновые сапоги и плащ. Головней у меня достаточно, а вот хвороста вряд ли удастся набрать: все кругом мокрое, дождь льет как из ведра и не думает переставать; «Журналь де Женев» пошел на растопку еще в первый день, так что теперь воспользуемся телефонным справочником двухлетней давности. Кстати, дрова вполне можно найти и в гараже, там всегда валяется всякий деревянный хлам. Правда, придется брать с собой фонарь — лампочка, увы, перегорела.

Что ж, после размеренной жизни в Женеве здесь — трудности на каждом шагу. Ну и слава богу, иначе я снова принял бы облик образцового служащего, а с этим лучше не спешить — всегда успеется.