9
9
Когда сегодня я ложился в постель, мне почудилось, будто где-то рядом в доме слышатся голоса отца и брата — воспоминания о них неотступно следуют за мной. За окном моросил мелкий дождь, тихие капли легко скользили по листьям и навевали дрему. Засыпая, я вспомнил, как один взыскательный критик обвинял меня в «литературной некрофилии», утверждая: «Почти во всех книгах автора присутствуют покойники, в основном его покойные родственники». Признаюсь откровенно — я всегда пишу о своих родных, просто часто вывожу их под вымышленными именами.
«Наверное, он прав», — подумал я, прислушиваясь к дождю, наполнявшему доверительным шепотом комнаты пустого дома. Сейчас здесь никого нет, кроме меня и, возможно, пары крыс, обитающих в подвале. Но все мои родные незримо присутствуют рядом, я люблю их, люблю живых и покойных и не понимаю, почему должен перестать любить тех, кого уже нет на свете. Если речь идет о такой «некрофилии», пожалуй, я готов согласиться со строгим критиком, однако хочу оговориться: покойники как таковые меня не интересуют, скорее навевают скуку. Я люблю моих покойных и вовсе не желаю, чтобы они умерли вторично — в памяти своих потомков.
Но вот некрологов и траурных речей ни я, ни мои домашние терпеть не можем. На кладбище мы бываем только в дни похорон, а слезы у могилки, букетики цветов и пожелтевшие портреты тех, кто «все дальше уходит от нас» (эти слова часто повторяла мама), считаем ненужной мишурой. Но мы храним память о покойных и тоскуем по ним, словно по людям, которые волею судеб оказались вдали от родного дома и никак не могут возвратиться.
Траурные мессы и молитвы в детстве были для нас таинственным «шифром», позволяющим открыть двери в загробный мир. Помню, один добрый старик из семейства Соланес говорил перед смертью: «Пустить-то они меня пустят, там, наверху, только вы уж помогите — одному-то дверь не открыть, — уж помолитесь тут за меня».
И мы верили, что помогли ему, да и сейчас верим. Но вера эта — живая, искренняя и простая. Слово «сверхъестественный» всегда звучало для нас по меньшей мере странно: напротив, мы воспринимали историю, рассказанную в Евангелии, как нечто совершенно естественное, словно речь шла не о Боге и Царствии небесном, а о человеке и его маленьком мире. И доктор Жункоза — атеист и богохульник, — приходя к нам в гости, не мог удержаться от своей обычной шутки: расспросив о здоровье всех домашних, он вдруг добавлял: «А Бог Отец как поживает? А его сын? А донья Мария?» Конечно, доктор говорил это, желая досадить тете Эулалии, но все же он не мог не чувствовать, что и Бог Отец, и Иисус, и Дева Мария для нас словно близкие люди, хорошие добрые знакомые.
Даже чудеса, совершенные Иисусом, воспринимались нами как нечто естественное и потому не производили должного впечатления. Конечно, мы верили в них — раз взрослые говорят, надо верить! — но нас ничуть не удивляло, что Он превращал воду в вино, исцелял калек, возвращал слепым зрение, ходил по воде, воскресил своих друзей и праведников и даже воскрес сам — наверное, в те времена люди жили иначе, вели себя совсем по-другому, и вообще, если Он так поступал, у Него были на то свои причины, вот и все.
Будучи в глубине душе «стихийными материалистами», мои домашние постоянно попадали впросак, лишь только речь заходила о чудотворцах и исцелениях. Даже тетя Эулалия не отставала от своих родственников. Как-то одна приятельница рассказывала ей: «А помнишь таких-то? У них сын умер от рака, такой молодой, а ведь его возили в Лурд[28] к святым местам». А тетушка удивленно ответила: «Надо же… Только зачем его возили? Разве они не знали, что рак неизлечим?»
Когда я проснулся и выглянул в окно, никто не пытался обмануть меня голубыми небесами и псевдовагнеровскими восходами: погода стояла отвратительная. «А если кому не нравится — пусть не смотрит, хорошо, хоть дождя нет, но это пока, до поры, а придет время…» — словно говорила она, мрачно и вызывающе, еще ниже опуская свинцовые тучи и сгущая туман.
Я взглянул на календарь и вдруг вспомнил: сегодня же день рождения Марии, кажется, ей исполняется восемнадцать. А поскольку восемнадцать моей дочери исполняется впервые в жизни, это для нее важное событие. Сегодня вечером, когда все наверняка соберутся дома, я позвоню в Женеву — была не была, — поздравлю Марию и расскажу, что все у меня в порядке: сплю, ем, не пишу никаких книг, идет дождь, видел белку и удода, а больше за эти дни ничего не произошло.
Я позавтракал, не торопясь выпил кофе, вышел на минутку из дома проверить, все ли в порядке, и, не встретив ни белки, ни удода, вернулся обратно, чтобы «не писать книгу», словно заядлый курильщик, который оставил вредную привычку и каждый день после обеда усаживался в кресло «не выкурить сигаретку», кроме воскресенья, когда он обязательно «не курил» дорогую гаванскую сигару.
Подумав об этом, я набил трубку и закурил, испытывая особенное удовольствие после трех ужасных месяцев добровольного никотинового воздержания.
Именно в течение этих месяцев мой рабочий кабинет-клетка вдруг стал по-настоящему моим. Дело вот в чем: когда-то давно на его дверях повесили плакат, где изображались две головы — одна с сигаретой в зубах и с гримасой отвращения на лице, у другой вместо сигареты — маргаритка, а вместо гримасы — ослепительная улыбка. Подпись гласила «La sant? ou la vie ? vous choisir»[29]. Кажется, МОТ распространила такие плакаты по всему свету.
Когда меня перевели в этот кабинет — из другого, выходившего окнами на Мон-Салев, — я решил оставить плакат на прежнем месте, хотя тогда курил с утра до вечера, как и теперь. Во-первых, если бумага плотно приклеена, срывай не срывай — следы все равно останутся (а я терпеть не могу даже следов от этикетки на бутылке!), а во-вторых, карикатура и подпись показались мне весьма удачными и не лишенными смысла, в-третьих, плакат висел с наружной стороны двери, поэтому страстный призыв был обращен не ко мне, а к сотрудникам, проходившим по коридору. Если же непосвященный думал, будто трудолюбивый служащий, обитающий в этом кабинете, — некурящий, поборник борьбы с курением или любитель полакомиться маргаритками, это только льстило моему самолюбию и подтверждало мысль о том, что здесь работаю вовсе не я, а ненавистный двойник. Но есть и еще одна причина, побудившая меня оставить плакат в покое: я люблю вводить в заблуждение людей, занимающихся статистикой, и если какой-нибудь специалист решит подсчитать двери с подобными плакатами и вычислить процент некурящих, а потом подвести баланс «на базе проведенного исследования», он ошибется именно по моей вине.
Итак, я бросил курить — ни единой трубки за три месяца! Сознаюсь, это был глупый и лицемерный поступок. Но сознаюсь и еще кое в чем: к тому времени я возненавидел самого себя — издерганного и сломленного человека, который, придя домой, тупо смотрит в экран телевизора или во французский кроссворд, пыхтит трубкой, включает магнитофон и с безразличным видом «наслаждается классикой»; человека в расцвете сил, отгородившегося от мира стеной молчания, глухого и безразличного к бурлящей вокруг жизни — к надеждам и мечтам, разочарованиям и сомнениям, к желанию жены и детей увидеть его таким, как прежде. И вот, пытаясь привести себя в чувство, я решился на отчаянный шаг — бросить курить! Причем самым простым способом — не брать в руки сигарет, не прикасаться к трубке и не сообщать никому о своем геройстве. Однако я не понимал, что уподобился людям, которые, катаясь на яхте и проживая в роскошном дворце, начинают экономить на спичках.
Да-да, именно так. Но Адела и дети, начиная со старшего сына (он жил отдельно, но по воскресеньям приходил к нам и убеждался, что братья недаром называют меня «живым трупом») и кончая позитивистом Мануэлем, мечтали совсем о другом: чтобы я наконец ожил, оставил в покое кроссворды, выбрал бы телевизор или классическую музыку (а лучше ни то ни другое); вернулся в лоно семьи, почувствовал вкус к жизни, к ее большим и маленьким радостям. И пусть я курил бы как паровоз, отравил дымом весь наш квартал и даже заболел бы — это лучше, чем умирать каждый день, понемножку.
Приняв героическое решение бросить курить, я нашел оправдание собственной вялости, раздражительности и дурному настроению. Вечерами теперь я занимался лишь тем, что сосал леденцы ohne Zucker[30], с экстрактом альпийских трав, распространявшие по всей квартире запах лекарств. Словно «король, не умевший смеяться» (персонаж пьесы моего отца, почти шекспировский герой), я замкнулся в себе и любые известия, приходившие из внешнего мира, — радости, похвалы, сплетни, обещания, надежды, пустую болтовню — воспринимал как нечто враждебное, грозившее нарушить мой покой. Получив в те дни телеграмму, в которой Шведская Академия сообщала бы о решении присудить мне Нобелевскую премию по литературе, а заодно и премию Мира, а премию в области медицины, дабы не проявлять излишнюю назойливость, отдать другому, я пришел бы в самое мрачное расположение духа, вообразив, что стал жертвой международного заговора, оказался втянутым в грязную игру и т. д. и т. п. В любом случае я не сдвинулся бы с места и, точно мумия, продолжал бы лежать на своем любимом диване, источая мятный и эвкалиптовый запах.
Вместо телеграммы я получил письмо от учеников одной барселонской школы. Дети прочли на уроке мою книжку, она им очень понравилась: «Ждем вашего ответа, если, конечно, у вас найдется немножко времени». Я пришел в отчаяние. Десять лет назад, получив подобное письмо, я сразу послал ответ и подумал: «Какое счастье, что я писатель, что я беден (но не нищий), что у меня есть старый автомобиль и вообще что я — это я».
А теперь мне нечего сказать этим мальчикам и девочкам. Две недели я сочинял ответ, где не было ни слова правды, ни искры подлинного чувства. Я выкручивался как мог, пытаясь не уронить себя в глазах неизвестных школьников и в своих собственных.
А уж послание издателя с просьбой написать несколько коротких рассказов: «Вам они удивительно удаются, это маленькие шедевры нашей литературы…» — просто доконало меня. Создавать литературные шедевры? Сейчас, в таком состоянии? Пожалуй, легче кататься на коньках! (На льду я оказался всего раз в жизни, но запомнил это надолго: две недели потом я ходил скрючившись, с ощущением, будто порвал себе все внутренности, а сыновья до сих пор умирают со смеху, вспоминая о моем катании.)
Телефонный звонок сестры: «Знаешь, твой лучший друг развелся с женой…», разговор с приятельницей, сообщившей между прочим, что ее дочь, да-да, незамужняя, ждет ребенка, предложение радио записать мою комедию — все это раздражало меня до крайности. Я не решался вскрывать письма, а если вскрывал, то не отвечал на них и вздрагивал от ужаса, услышав телефонный звонок. На работе я чувствовал себя спокойнее, погружаясь в бескрайнее море бумаг, которые, впрочем, тоже ненавидел.
А дома, читая в глазах родных, особенно в детских глазах, изумление и боль, делал вид, будто не замечаю этого.
В наказание я принимался сосать леденцы ohne Zucker.
Пробудившись от послеобеденного сна, я решил не писать больше ни строчки на отвлеченную тему. Хватит, сажусь за книгу! И что же? Куда делась моя решимость? Я снова за машинкой и строчу без устали, но к книге это опять не имеет никакого отношения.
Перечтя утренний рассказ о нашем домашнем «благочестии», я вспомнил, как в шестьдесят четвертом году узнал две поразительные новости. Еще недавно точная дата вызывала у меня сомнения, но теперь они окончательно рассеялись. На втором этаже дома я обнаружил документ, откуда почти двадцать лет назад почерпнул эти весьма любопытные сведения, — дипломную работу о жизни и творчестве отца, написанную моим двоюродным племянником. Автор диплома, будущий педагог (поэтому он рассматривает произведения отца со своей «педагогической точки зрения»), создал вполне солидный опус, осмысленный и основательный, но без излишнего занудства.
Не буду вдаваться в подробности, расскажу только о двух страницах, особенно поразивших меня и подтверждающих мои слова об отношении к религии в нашем доме. Речь идет о двух необыкновенных — а может, сверхъестественных? — событиях, происшедших в семье деда по отцовской линии. Мне и братьям отец ничего подобного не рассказывал, хотя, несомненно, не мог не знать об этом.
Вероятно, моя прабабка была очень набожной женщиной; судя по тому, что пишет молодой автор диплома (и пишет, между прочим, по-испански, поскольку он заканчивал университет в шестьдесят четвертом году[31]), «она поддерживала в семье веру в святого Хосе Ориоля, исцелившего ее чудесным образом». О каком же исцелении здесь речь? Автор предпочитает умолчать об этом и продолжает: «В память о чуде в семье хранилось и почиталось как святыня изображение святого кисти знаменитого Планельи». Очень интересно! Выходит, из моего дома исчезла не только память о необыкновенном событии, но еще и картина знаменитого Планельи!
Обычно рассказы о чудесах передаются из рода в род, из поколения в поколение. Наверное, отец никогда не сомневался в истинности происшествия: «Да, как же, помню, было такое чудо святого Хосе Ориоля, — ответил бы он на вопрос любопытствующего. — Что ж тут удивительного? Святой совершает чудеса, это же естественно!»
Но вся история с исцелением бледнеет по сравнению с той, которая изложена на следующей странице. Рассказав о двух старших сыновьях прадеда и прабабки (всего у них было двенадцать детей), юный летописец заставляет читателя трепетать от ужаса: «Между двумя старшими сыновьями и младшим (моим будущим дедом) родилось еще девять девочек, но все они умирали, причем в один и тот же день — пятнадцатого августа, в день вознесения Девы Марии». Не довольствуясь ужасным сообщением, автор завершает волнующее повествование фразой, которая привела меня в некоторое замешательство: «Это событие оставило по себе печальную память». Потом он преспокойно переходит к другой истории.
Неожиданно я услышал блеяние овец и поспешил на улицу. В детстве мы всегда бегали за стадом, заткнув нос, чтобы не вдыхать противный запах, а если какой-нибудь рассерженный баран подходил слишком близко, тут же бросались врассыпную.
Сейчас овцы медленно брели по соседней дороге, пощипывая травку с обочин. Они держались вместе, рядышком и о чем-то переговаривались — то и дело слышалось сердитое блеяние.
— Buenos d?as[32], — поздоровался пастух. На нем была потрепанная шапка, а в руках кожаная сума, и вообще весь он словно сошел со старой картины «Поклонение пастухов», вот только на суме красовался значок с эмблемой Олимпийских игр.
Говорят, в детстве я спросил отца: «А почему овцам приделывают такие тонкие ножки?» Действительно, почему?
Надо же, здешний пастух говорит по-испански! А его собака? Неужели и она не умеет лаять по-каталонски? Пастушья сума — и та олимпийская… Да, времена изменились…
Но запах, несносный овечий запах, остался совершенно таким, как прежде.
Раз уж я вышел из дому, надо набрать дров, а потом разжечь камин. Если захочу поужинать пораньше, приготовлю еду на горячих углях.
А теперь немного шоколада, стакан молока и маленькая чашечка кофе, кажется, в термосе еще чуть-чуть осталось. И, конечно же, трубка.
Я перечел написанное и подумал: «Все-таки хорошо, что не все традиции сохраняются». У меня было шесть сестер, сейчас осталось пять, они уже бабушки, и дай им бог здоровья. Каждый год в августе наступает «роковой» день, но в нашем доме это скорее большой праздник и никогда никто не говорит о событии, «оставившем печальную память». Напротив, эти жертвы безжалостной судьбы-женоненавистницы преданы у нас печальному забвению.
Но даже если предположить, что девять дочерей моей прабабки умирали каждый год и именно пятнадцатого августа, а их страшная участь «оставила по себе печальную память», остается лишь восхищаться спокойным нравом моих предков по отцовской линии, должно быть, они сочли это естественным (вот уж поистине мы — дети своих отцов и внуки своих дедов!). Другие в таких случаях идут топиться и уж по крайней мере вспоминают о подобных событиях не с грустью, а с ужасом.
У нас же о них никто и словом не обмолвился, а праздник вознесения Богоматери всегда отмечали очень весело. Это лишний раз подтверждает правдивость моих слов: к любым чудесам, будь то исцеление или страшный мор, в нашей семье относились не то чтобы безразлично, но спокойно, без истерик и заламывания рук.
И тем не менее мы были и остаемся убежденными и, я бы даже сказал, ревностными католиками.
В детстве я отличался особенным благочестием, и родители готовили меня чуть ли не в священники. Возможно потому, что я был хрупким, бледным, робким и послушным, полной противоположностью тем детям, которых называют «чертенята». Да, я был «хорошим мальчиком» и не стыжусь признаться в этом. Если бы сейчас психиатр попытался заставить меня припомнить какую-нибудь детскую шалость или выходку, его усилия пошли бы прахом. Самый страшный проступок я совершил в шестилетнем возрасте, когда притворился больным и не пошел в школу. Ночью я не мог уснуть. Нет, я не боялся, что совершил грех, что ангел-хранитель оставит меня, а черт утащит. Просто я сильно расстроил маму и потому расстроился сам. Весь в слезах я прибежал в спальню к крепко спящим родителям и долго просил прощения.
Первые годы в монастырской школе я был любимцем падре. Больше всего на свете он обожал «приобщать своих питомцев к Богу». Для этого он усаживал нас на длинные скамьи на небольшом расстоянии друг от друга (наверное, в этом промежутке как раз умещался ангел-хранитель); мы должны были сидеть, молитвенно сложив руки и не произнося ни звука, а падре смотрел, кто выдержит дольше.
Признаюсь без ложной скромности — я побивал все рекорды: превращался в камень, в памятник терпению, буквально прирастал к скамье. Однажды я провел так три часа — настоящий подвиг для шестилетнего малыша, — а падре Бартомеу пришлось немного встряхнуть меня, чтобы привести в чувство. Это был экстаз, нирвана, еще немного — и я впал бы в левитацию.
Тот, кто выдерживал больше других, получал так называемые «очки», а когда их набиралось много, он мог выбрать «награду» из вещей, запертых в стеклянном шкафу. Я почти опустошил этот шкаф и если не забрал оттуда все, то лишь потому, что был не слишком требователен. «Награды» состояли в основном из статуэток святых и некоторых книг, естественно, религиозного содержания. Однако я ни разу не потребовал книгу за «очки», заработанные в поте лица (а также другого, менее благородного места). Книги отца стояли на полках у нас дома, а приобретать книги других авторов казалось мне кощунством, почти предательством. Это значило помешать отцу и сыграть на руку его соперникам. Зато изображения святых приводили меня в восторг, я прямо-таки завалил ими свою комнату — и еще много лет, до тех пор, пока мы не переехали из Барселоны, натыкался на ярко-красную картонную «Тайную вечерю», которую обожал в детстве. Набрав восемьсот «очков», я стал счастливым обладателем полуметровой гипсовой Девы Марии — копии со статуи Мурильо, — выкрашенной в черный цвет (наверное, с помощью гуталина), что придавало ей особую ценность. Я истратил на Деву Марию все заработанные «очки», но не раскаивался в этом. Гипсовая статуя, стоявшая на угловой подставке, специально сделанной отцом, жила у меня в комнате много лет, была моей спутницей в самое трудное время, и сейчас, читая «Аве, Мария», я вижу именно это изображение Богоматери.
Из игрушек я больше всего любил «алтарь». Он был совсем как настоящий, со всеми необходимыми принадлежностями: маленькими книжечками Евангелий и Посланий апостолов, чашей, дарохранительницей, сосудом для вина, аналоем, дискосом и требником. А в специальном ящике хранилось белое облачение священника, пояс, епитрахиль и тканная золотом риза — как сейчас помню, ярко-зеленая, цвета свежего салата, — в общем, полный комплект снаряжения, словно у астронавтов из научно-фантастического романа (пистолет, радиоуловитель, скафандр и ботинки на свинцовой подошве), только для духовного лица.
Алтарь принадлежал Микелу, и мы оба с удовольствием играли в священников. Микел служил мессу по всем правилам, добавляя к каталонским словам латинские окончания, и я умирал со смеху, слушая его. Правда, брат очень хорошо смотрелся в роли служителя Господа: толстый, с круглым лицом плута и проныры — ни дать ни взять деревенский священник.
Я в той же роли являл собой жалкое зрелище — риза постоянно соскальзывала с моих худеньких плеч, волочилась по полу. Зато у меня было лицо постившегося много дней схимника, умиротворенное и печальное, так что месса выглядела совсем по-иному. И вообще я относился к этой игре более чем серьезно.
Моя способность впадать в транс и просиживать часами без движения, любовь к изображениям святых и бледное, словно у ребенка в гробу, лицо, естественно, привлекли ко мне внимание нашего священника. Однажды мама зашла за мной в школу, чтобы отвести к портному Родо?, который шил мне костюмчик. Перед тем как выйти, она взяла меня за руку, подвела к падре Бартомеу и спросила, хорошо ли я себя веду. Падре Бартомеу (вскоре, в тридцать шестом, его убили) ответил: «Сеньора, этот ребенок будет епископом или святым».
Только много лет спустя я понял, как сильно ошибался падре. Ну где вы найдете женатого епископа, да еще с шестью детьми? Стать святым, конечно, никогда не поздно, но для этого многое должно измениться во мне и в католической церкви, да и должность служащего, пусть образцового, вряд ли послужит хорошей рекомендацией.
И еще одна мысль приходит в голову: произнося свое пророчество, которое, очевидно, уже не сбудется, падре сделал одну грамматическую ошибку и потому поставил меня перед выбором. А может, как и многие священнослужители, он был в душе вольтерьянцем? Иначе почему он сказал: «…Ребенок будет епископом или святым», ни на минуту не допуская, что можно стать тем и другим одновременно?
Вместо того чтобы сидеть в кресле у камина, я вот уже целый час занимаюсь бог знает чем. К тому же пришлось выйти из дома поздно вечером, а добраться обратно не так-то просто.
Час назад я решил позвонить в Женеву и поздравить Марию, но, сняв трубку, вместо привычного голоса радиостанции услышал странный звук, напоминавший соло ярмарочной трубы и совершенно не походивший на телефонный сигнал. Добрые четверть часа я безуспешно нажимал на рычаг и крутил диск. Никакого результата. Чтобы поговорить с Женевой, придется кричать во все горло (шутка сказать — восемьсот километров!) или искать другой аппарат. Я решил притвориться, забыть о дне рождения и перенести звонок на завтра, но вдруг почувствовал странную тоску. Одиночество — прекрасная вещь, но всему есть предел. А если дома что-нибудь случилось? А если они не могут сюда дозвониться и думают, что ночью, пока я спал, вспыхнул пожар? А если…?
Мне было страшно лень выходить в темноту, на грязную, полную луж дорогу, но я вооружился терпением и ручным фонарем и через двадцать минут уже стоял у калитки Кан-Коралет-Вель. В кухне на первом этаже горел свет. Навстречу с лаем выбежала собака, но, услышав от меня: «Свои», — почему-то сразу поверила и завиляла хвостом (вот они, «естественные» чудеса!).
Я постучал и, услышав: «Входите», — открыл дверь. На кухне у камина — его здесь называют «земляной очаг» — сидел старик, он поздоровался и разрешил мне позвонить. Я набрал номер и сразу услышал в трубке голос Марии: все в порядке, в Женеве дождь (только ли там?), на этой неделе в университете экзамены, а в воскресенье она едет в горы. Потом подошла Адела, такая, как всегда, и я вдруг почувствовал, что она улыбается, говоря со мной, сердце у меня радостно забилось, совсем как тридцать два года назад, когда мы только собирались пожениться и звонили друг другу каждый час. Я предупредил: мой телефон не работает, а вообще-то все хорошо, и мы попрощались. Телефонистка сразу же грозно предупредила, что переговоры стоят четыреста пятнадцать песет, я оставил эту сумму на столе, позвонил на станцию и попросил прислать мастера исправить аппарат, а потом сердечно поблагодарил старика. Он пригласил меня присесть к столу. Оказывается, его домашние отправились в кино на машине: «Купили телевизор и каждый день в кино ездят, а я включил его разок, телевизор этот, — ерунда какая-то, и все по-испански…»
Старик на вид был крепкий и старческим склерозом, похоже, не страдал. Поэтому меня удивило, что он не спрашивает, откуда я здесь взялся об эту пору, и говорит со мной, словно со старым знакомым, но не интересуется моими родными. Услышав мой удивленный вопрос, старик сказал просто: «Конечно, я вас знаю», — а потом его словно прорвало: «Спрашиваешь, как здоровье жены? А тебе отвечают, что развелся. А как поживает ваш сын-священник? Уже женился и двое ребятишек», вот он и не лезет в душу, не хочет попасть впросак, и вообще оставьте старика в покое.
Наконец-то я дома. В Женеву позвонил — просто гора с плеч. Теперь можно и поужинать. Приготовлю-ка яичницу из двух яиц, глазунью, как говорят мои домашние. Я любил ее в детстве, люблю сейчас и буду любить всегда, аминь.