7. Первый Кубанский поход
7. Первый Кубанский поход
Казачество если не теперь, то в будущем считалось нашей опорой. И потому Корнилов требовал особенно осторожного отношения к станицам и не применял реквизиций. Мера, психологически полезная для будущего, ставила втупик органы снабжения. Мы просили крова, просили жизненных припасов — за дорогую плату, не могли достать ни за какую цену сапог и одежды, тогда еще в изобилии имевшихся в станицах, для босых и полуодетых добровольцев; не могли получить достаточного количества подвод, чтобы вывезти из Аксая остатки армейского имущества.
Условия неравные: завтра придут большевики и возьмут все — им отдадут даже последнее беспрекословно, с проклятиями в душе и с униженными поклонами.
Скоро на этой почве началось прискорбное явление армейского быта — «самоснабжение». Для устранения или, по крайней мере, смягчения его последствий, командование вынуждено было перейти к приказам и платным реквизициям[36].
[21 февраля у селения Лежанки добровольцы вступают в бой с преградившим им путь большевистским отрядом и одерживают победу. Добровольцы вступают в Лежанку.]
* * *
Мы входим в село, словно вымершее. По улицам валяются трупы. Жуткая тишина. И долго еще ее безмолвие нарушает сухой треск ружейных выстрелов: «ликвидируют» большевиков… Много их…
Кто они? Зачем им, «смертельно уставшим от 4-летней войны», итти вновь в бой и на смерть? Бросившие турецкий фронт полк и батарея, буйная деревенская вольница, человеческая накипь. Лежанки и окрестных сел, пришлый рабочий элемент, давно уже вместе с солдатчиной овладевший всеми сходами, комитетами, Советами и терроризировавший всю губернию; быть может, и мирные мужики, насильно взятые Советами? Никто из них не понимает смысла борьбы. И представление о нас, как о «врагах», — какое-то расплывчатое, неясное, созданное бешено растущей пропагандой и беспричинным страхом.
— «Кадеты»… Офицеры… хотят повернуть к старому… Член ростовской управы, с.-д. меньшевик Попов, странствовавший как раз в эти дни по Владикавказской железной дороге, параллельно движению армии, такими словами рисовал настроение населения:
«…Чтобы не содействовать так или иначе войскам Корнилова в борьбе с революционными армиями, все взрослое мужское население уходило из своих деревень в более отдаленные села и к станциям железных дорог… — «Дайте нам оружие, дабы мы могли защищаться от кадет», — таков был общий крик всех приехавших сюда крестьян… Толпа с жадностью ловила известия с «фронта», комментировала их на тысячу ладов, слово «кадет» переходило из уст в уста. Все, что не носило серой шинели, казалось не своим; кто был одет «чисто», кто говорил «по-образованному», попадал под подозрение толпы. «Кадет», это — воплощение всего злого, что может разрушить надежды масс на лучшую жизнь; «кадет» может помешать взять в крестьянские руки землю и разделиться; «кадет», это — злой дух, стоящий на пути всех чаяний и упований народа, а потому с ним нужно бороться, его нужно уничтожить»[37].
Это, несомненно преувеличенное определение враждебного отношения к «кадетам», в особенности в смысле «всеобщности» и активности его проявления, подчеркивает, однако, основную черту настроения крестьянства — его беспочвенность и сумбурность. В нем не было ни «политики», ни «Учредительного Собрания», ни «республики», ни «царя»; даже земельный вопрос сам по себе здесь, в Задонье и в особенности в привольных Ставропольских степях, не имел особенной остроты. Мы, помимо своей воли, попали просто в заколдованный круг общей социальной борьбы: и здесь, и потом всюду, где ни проходила добровольческая армия, часть населения, более обеспеченная, зажиточная, заинтересованная в восстановлении порядка и нормальных условий жизни, тайно или явно сочувствовала ей; другая, строившая свое, благополучие — заслуженное или незаслуженное — на безвременьи и безвластьи, была ей враждебна. И не было возможности вырваться из этого круга, внушить им истинные цели армии. Делом? Но что может дать краю проходящая армия, вынужденная вести кровавые бои даже за право своего существования. Словом? Когда слово упирается в непроницаемую стену недоверия, страха или раболепства.
Впрочем, сход Лежанки (позднее и другие) был благоразумен, — постановил пропустить «корниловскую армию». Но пришли чужие люди — красногвардейцы и солдатские эшелоны, — и цветущие села и станицы обагрились кровью и заревом пожаров…
У дома, отведенного под штаб, на площади, с двумя часовыми-добровольцами на флангах, стояла шеренга пленных офицеров артиллеристов квартировавшего в Лежанке большевистского дивизиона.
Вот она, новая трагедия русского офицерства!..
Мимо пленных через площадь проходили одна за другой добровольческие части. В глазах добровольцев — презрение и ненависть. Раздаются ругательства и угрозы. Лица пленных мертвенно бледны. Только близость штаба спасает их от расправы.
Проходит генерал Алексеев. Он взволнованно и возмущенно упрекает пленных офицеров. И с его уст срывается тяжелое бранное слово. Корнилов решает участь пленных:
— Предать полевому суду.
Оправдания обычны: «не знал о существовании добровольческой армии»… «не вел стрельбы»… «заставили служить насильно, не выпускали»… «держали под надзором семью»…
Полевой суд счел обвинение недоказанным. В сущности не оправдал, а простил. Этот первый приговор был принят в армии спокойно, но вызвал двоякое отношение к себе. Офицеры поступили в ряды нашей армии.
Помню, как в конце мая в бою под Гуляй-Борисовкой цепи полковника Кутепова, мой штаб и конвой подверглись жестокому артиллерийскому огню, направленному, очевидно, весьма искусной рукой. Иван Павлович, попавши в створу многих очередей шрапнели, по обыкновению невозмутимо резонерствует:
— Недурно ведет огонь, каналья, пожалуй нашему Миончинскому не уступит…
Через месяц при взятии Тихорецкой был захвачен в плен капитан — командир этой батареи.
— Взяли насильно… хотел в добровольческую армию… не удалось.
Когда кто-то неожиданно напомнил капитану его блестящую стрельбу под Гуляй-Борисовкой, у него сорвался, вероятно, искренний ответ:
— Профессиональная привычка…
Итак, инертность, слабоволие, беспринципность, семья, «профессиональная привычка» создавали понемногу прочные офицерские кадры Красной армии, подымавшие на добровольцев братоубийственную руку.
* * *
Миновали Старо-Леушковскую, Ирклиевскую и 1 марта подошли к Березанской. Здесь впервые против нас выступили кубанские казаки. Маятник колеблющегося настроения чуть качнулся влево, иногородние и фронтовики одержали верх на станичном сборе, и вокруг станицы за ночь выросли окопы, из которых под утро по нашему авангарду ударили градом пуль.
Бой был краток: огонь добровольческой артиллерии, развернувшиеся цепи корниловцев и «марковцев» быстро заставили большевиков очистить позицию. Цепи их не успели еще скрыться в станице, как всадник в белой папахе в сопровождении трех — четырех конных ординарцев уже влетел в самую станицу и исчез за поворотом улицы,
— Генерал Марков!
Местные большевики разошлись по домам и попрятали оружие. Пришлые ушли на Выселки.
Вечером «старики» в станичном правлении творили расправу над своей молодежью — пороли их нагайками…
* * *
[После боя 6 марта у станицы Усть-Лабинской добровольцы переходят через реку Кубань и поворачивают на юг. Здесь они встречают упорное сопротивление со стороны населения.]
* * *
Повсюду в области, в каждом поселке, в каждой станице собиралась красная гвардия из иногородних (к ним примыкала часть казаков-фронтовиков), еще плохо подчинявшаяся «Армавирскому центру»[38], но следовавшая точно его политике. Объединяясь временами в волостные, районные, «армейские» организации, эта вооруженная сила, представлявшая недисциплинированные, хорошо вооруженные, буйные банды, будучи единственной в крае, приступила к выполнению своих местных задач: насаждению Советской власти, земельному переделу, «изъятию хлебных излишков», «социализации», т.-е. попросту ограблению зажиточного казачества и обезглавливанию его — преследованием офицерства, небольшевистской интеллигенции, священников, крепких стариков. И прежде всего — к обезоружению. Достойно удивления, с каким полным непротивлением казачьи станицы, казачьи полки и батареи отдавали свои орудия, пулеметы, ружья, которые шли отчасти на вооружение местных красногвардейских отрядов, отчасти отвозились в ближайшие центры. Когда, например, потом, в конце апреля, восстали против большевиков казаки одиннадцати станиц Ейского отдела и двинулись на Ейск, это было, по описанию Щербины, в полном смысле безоружное ополчение. «У казаков было не более 10 винтовок на сотню, остальные вооружились, чем могли. Одни прикрепили к длинным палкам кинжалы или заостренные полоски железа, другие сделали из железных вил что-то вроде копий, третьи вооружались острогой, а иные просто захватили лопаты и топоры». Восстание тогда было жестоко подавлено. Против беззащитных станиц выступали обыкновенно бронепоезда и карательные отряды с… казачьими орудиями.
К началу апреля все селения иногородних, а из 87 кубанских станиц — 85, уже числились большевистскими. По существу большевизм станиц был чисто внешний. Во многих сменялись лишь названия: атаман стал комиссаром, станичный сбор — Советом, станичное правление — исполнительным комитетом. Где комитеты захватывались иногородними, их саботировали, переизбирая чуть ли не каждую неделю. Шла упорная, но чисто пассивная борьба векового уклада жизни, цепко державшего в своих руках даже прозелитов новой веры — фронтовую молодежь. Борьба без воодушевления, без подъема, а главное без всякого духовного руководства: от своего офицерства и рядовой интеллигенции казачество отвернулось — без злобы, скорее с сожалением, полагая такой ценой купить покой и «нейтралитет»; а казачья революционная демократия сама оторвалась от массы, став на распутье между большевистским коммунизмом и казачьим консерватизмом.
Было желание, но не было дерзания. Вот и большая богатая Некрасовская станица, с незначительным составом иногородних, покорно подчинялась какой-то «еленовской роте», нас встретила с чувством радости и затаенной надежды, но, узнав, что завтра мы пойдем дальше, притихла и замкнулась в себя.
Большевистский отряд, стоявший в Некрасовской, долго бряцал оружием и митинговал, но в день нашего прихода с утра потихоньку, стыдливо ушел из станицы за Лабу. В этом районе, густо усеянном иногородними поселениями, давно уже было введено советское управление и существовала военная организация, возглавлявшаяся «армейским военно-революционным Советом», с центром в селе Филипповском.
Несколько красногвардейских шаек с батареей заняли вплотную левый берег Лабы, камыши и прилегающие хутора и с утра 7 марта по станице, расположенной на нагорном берегу, открыли орудийный и пулеметный огонь. Войска измучены, наведение моста и переправа через глубокую реку засветло под огнем противника вызовет тяжелые потери… Корнилов приказал начать переправу авангардных частей ночью.
Днем обсуждали план предстоящих действий. В Закубанье на отдых рассчитывать нельзя, — район кишит большевиками; учитывая общее направление движения армии, большевики поджидали нас в Майкопе, куда «Кубанский областной комитет» сосредоточивал войска, оружие и боевые запасы. Решено было поддержать большевиков в этом убеждении, двигаясь на юг; затем, перейдя реку Белую, круто повернуть на запад. Это движение выводило нас в район черкесских аулов, дружественных армии, давало возможность соединенения с кубанским добровольческим отрядом, отошедшим, по слухам, в направлении Горячего ключа, и не отвлекало от главной цели — Екатеринодара.
Скоро и другая новость: Корниловский полк после небольшой стычки овладел Филипповским, которое оставили большевики и покинули все жители.
* * *
В волостном правлении толчея. Собрались начальники в ожидании отвода квартирных районов. Толпятся квартирьеры, снуют ординарцы с донесениями и за указаниями. За стеной слышен громкий спор.
— Вы почему заняли кварталы правее площади?
— Да потому, что ваши роты явились с вечера и дочиста обобрали наш район.
— Ну, знаете… кто бы говорил. Я вот сейчас заходил в лавку за церковью, видел, как ваши офицеры ящики разбивают…
Вот — оборотная сторона медали. Подвиг и грязь. Нервно подергивается Кутепов и куда-то уходит. Через четверть часа возвращается.
— Нашли сухари и рис. Что же, прикажете бросить и не варить каши?
Никто не возразил. Тяжелая обстановка гражданской войны вступала в непримиримые противоречия с общественной моралью. Интендантство не умело и не могло организовать правильной эксплоатации местных средств в селениях, которые брались вечером с бою и оставлялись утром с боем. Походных кухонь и котлов было ничтожное количество. Части довольствовались своим попечением, преимущественно от жителей подворно. К середине похода не было почти вовсе мелких денег, и не только приварочные оклады, но и жалованье выдавалось зачастую коллективно 5–8 добровольцам тысячерублевыми билетами, впоследствии и пятитысячными, а организованный размен наталкивался всегда на непреоборимое недоверие населения. Да и за деньги нельзя было достать одежды, даже у казаков; иногородние не раз скрывали и запасы, угоняли скот в дальнее поле. Голод, холод и рваные отрепья — плохие советчики, особенно, если село брошено жителями на произвол судьбы. Нужда была поистине велика, если даже офицеры, изранив в конец свои полубосые ноги, не брезгали снимать сапоги с убитых большевиков.
Жизнь вызвала известный сдвиг во взгляде на правовое положение населения не только в военной среде, но и у почтенных общественных и политических деятелей, следовавших при армии. Я помню, как одни из них в брошенном Филипповском с большим усердием таскали подушки и одеяла для лазарета… Как другие на переходе по убийственной дороге из Георгие-Афипской в аул Панахес силою отнимали лошадей у крестьян, чтобы впрячь их в ставшую и брошенную на дороге повозку с ранеными. Как расценивали жители эти факты, этот вопрос не вызывает сомнений. Что же касается общественных деятелей, то я думаю, что ни тогда, ни теперь они не определяли этих своих поступков иначе, как проявлением милосердия.
В этот сложный и больной вопрос примешивались еще обстоятельства чисто психологического характера. Чрезвычайно трудно было кубанскому казаку или черкесу, которых большевики обобрали до нитки, у которых спалили дом или разорили дотла хозяйство, внушить уважение к «частной собственности» большевиков, которыми они чистосердечно считали всех иногородних. Мой вестовой-текинец был до крайности изумлен, когда я в том же Филипповском в брошенном доме выгнал его из кладовки, где он перебирал в сундуке хозяйское добро, добро того большевика, который встретил нас огнем и потом бежал, оставив «добычу». Оттого отношение к станице и аулу было иное, чем к селу; к казачьему двору — иное, чем к хутору иногороднего. В одном только отношении не было разницы между «эллином и иудеем» — в отношении лошадей. Совершенно одинаково кавалеристы-добровольцы, казаки, черкесы, по прочно внедрившимся навыкам еще европейской войны, «промышляли» лошадей для посадки спешенных — у всех и всеми способами, считая это не грехом, а лихостью. Так впоследствии, в марте 1919 года, когда временно развалился донской фронт, а два кубанских корпуса были брошены в Задонье, чтобы остановить вторгнувшиеся туда большевистские силы, «младший брат» у «старшего» увел много табунов — тысячи голов добрых донских коней.
Наконец, армия состояла не из одних пуритан и праведников. Та исключительная обстановка, в которой приходилось жить и бороться армии, неуловимость и потому возможная безнаказанность многих преступлений — давали широкий простор порочным, смущали морально неуравновешенных и доставляли нравственные мучения чистым.