НОВЫЕ ВЕЯНИЯ
НОВЫЕ ВЕЯНИЯ
Целых полтысячелетия римляне беспрерывно вели тяжелые, упорные войны со своими воинственными соседями. Мужчины несли постоянные тяготы и лишения, подчиняясь неумолимо суровой дисциплине. А в результате они не наживали богатств. Их соседи были почти так же бедны, как и они сами. Каждый клочок земли стоил трудов, страданий, многих лет войны. Римляне выходили из войн нищими. Рассказывают, что победитель Пирра Маний Курий сам варил себе репу в простом горшке, когда явились послы самнитов подкупать его золотом, а Цинциннат пахал, когда его выбрали диктатором. Если и есть преувеличения в этих рассказах, то все же они верно передают дух той бедной, суровой эпохи. «Воинственным и диким племенем Ромула» назвал своих соотечественников один из первых римских поэтов[105] (Gell., XVII, 21, 46).
Хлеб свой добывали они тяжким трудом на полях. «Мужественные потомки воинов-пахарей, привыкшие взрыхлять землю сабельскими[106] мотыгами и таскать вязанки хвороста, исполняя волю суровой матери, в час, когда тени от холмов становятся длинными, и усталых быков выпрягают из упряжки, и солнце, удаляясь в своей колеснице, приносит сладостное время отдыха» (Hor. Carm., III, 6, 37–44). Сами римляне называли жизнь свою грустной и суровой. Они не знали ни изысканных удовольствий, ни развлечений, ни обаяния тонкой красоты, которой поклонялись эллины. Город их поражал не только греков, но и соседей-кампанцев своим мрачным, унылым видом, кривыми улочками и бедными, уродливыми домами. «Рим и не имел, и не знал ничего красивого, в нем не было ничего привлекательного, радующего взор: переполненный варварским оружием и окровавленными доспехами, сорванными с убитых врагов, увенчанный памятниками побед и триумфов, он являл собой зрелище мрачное, грозное и отнюдь не предназначенное для людей робких… Рим в то время можно было назвать святилищем неукротимого воителя Ареса» (Plut. Marcell., 21).
Действительно, дома были некрасивы и мрачны. Внутренних садиков, где эллины любили проводить время среди цветов и освежающих фонтанов, у римлян не было. Не было красивых галерей, статуй и ярких мозаик. Дом состоял из низких клетей и большого атриума,[107] главным украшением которого был громоздкий шкаф с восковыми масками умерших предков и кровавые доспехи убитых врагов. Этими мрачными трофеями римляне очень гордились и, несмотря на государственные запреты, увешивали ими свои жилища. Конечно, изящной мебели и картин не было и в помине.
Развлечений было до удивительного мало. В гости ходили нечасто, и, подобно тому, как отец семейства сам пахал, мать самолично стряпала простой, бедный обед. Дорогих вин и изысканных закусок тогда не знали. На особо торжественных пирах мальчики воспевали воинские подвиги предков (Cato, Orig., fr. 118).
Кроме зрелища торжественных воинских триумфов, когда по Священной дороге проезжал победитель в золотой колеснице, запряженной белыми конями, в блестящей одежде Юпитера Небесного, а за ним под звуки флейт несли добычу, глубокое впечатление на римлян производили церемонии при похоронах знатных людей. Когда умирал кто-нибудь из знатных граждан, тело его со всеми знаками отличия несли в погребальном шествии на Форум. За ним в траурных одеждах следовали все его друзья и родственники. Но не они одни. Как мы говорили, в доме римлянина хранились восковые маски его умерших предков. И вот во время похорон за гробом шли люди, наиболее схожие с предками видом и ростом, надев их маски. «Люди эти одеваются в одежды с пурпурной каймой, если умерший был консул или претор… или в шитые золотом, если он был триумфатор… Сами они едут на колесницах, а впереди несут пучки прутьев, секиры и прочие знаки отличия». Все это фантастическое шествие медленно двигалось к ораторскому возвышению, Рострам. Здесь оно останавливалось. Предки сходили с колесниц и рассаживались вокруг в креслах из слоновой кости. Покойного поднимали на Ростры и ставили на ноги, лицом к площади. Сын или ближайший родственник умершего поднимался за ним на Ростры и произносил речь, восхваляя подвиги умершего. Затем он обращался к предкам и прославлял каждого из них, одного за другим. Народ слушал в благоговейном молчании, и в памяти всех воскресали деяния далекого прошлого и недавнего настоящего (Polyb., VI, 53–54, 1–2). Это торжественное, странное и печальное зрелище должно было глубоко поражать воображение людей.
Несколько раз в год устраивали игры в Великом цирке, который лежал на огромной зеленой равнине между Палатином и Авентином. Там происходили состязания колесниц. Один современник описывает, с каким напряженным вниманием все взоры были прикованы к «жгучему» колесу повозки и к консулу, который должен был подать знак начинать бег (Enn. Ann., fr. 88–90). Еще утром в день игр по Тусской улице, где стоял дом Сципиона, шла праздничная процессия цирка. Она поднималась на Капитолий, брала оттуда статуи богов и вместе с ними по Священной дороге, мимо Старых Лавок, направлялась в Цирк. Боги стояли на великолепных колесницах, а за ними шли ряженые: Мандукус с огромными щелкающими челюстями пугал бежавших за ним толпой детей.[108] Цитерия весело шутила и зубоскалила. У римлян было так мало развлечений, что этим они непременно хотели поделиться с богами. Их ставили на ложа, и они вместе со всеми смотрели веселые скачки.[109] Но вот яркий день кончался, а с ним исчезали блестящие колесницы и скачки, и жизнь опять становилась грустной и суровой.
Несколько раз в год приезжали бродячие комедианты с юга Италии, смуглые, загорелые люди, закутанные в яркие лохмотья. Прямо на улице, где попало, разбивали они импровизированные деревянные подмостки и, надев смешные уродливые маски, показывали короткие забавные сценки, вся соль которых заключалась в беспрерывной беготне и драках.
Так тянулась жизнь без изменений из года в год. Но Пуническая война все перевернула. Могучий толчок пробудил все силы общества. Друг Сципиона Метелл говорил, что Ганнибал пришел в спящую Италию и разбудил римлян (fr. 3).
«В дни Второй войны с Пунийцем поступью крылатой
Муза в край сошла суровых, диких Ромула сынов»,
— пишет один современник (Порций Лициний). И впрямь. Словно ураган налетел на римлян. Разом, как из-под земли, явились поэты, писатели, историки, ораторы. Вся жизнь будто по волшебству изменилась.
Римляне избавились от смертельной опасности, страх их более не томил. «Оставь страх перед врагами, Рим, ведь мои победы воздвигли вокруг тебя твердыню», — говорит в написанной в то время поэме Сципион Африканский (Enn. Scipio, fr. 12–14). Фортуна им улыбалась. Они одерживали победу за победой. «С каждым днем положение государства становится все лучше и радостнее», — говорит один современник (Liv., XXXIV, 4). Самые светлые и блестящие надежды ласкали воображение римлян. Один военачальник того времени рисует картину того, как римляне все победят своим оружием и благородством. «В Азию, в Сирию и во все богатейшие царства от восхода солнца откроется доступ для римлян; границами нашей державы от Гадеса до Красного моря станет океан, который окружает землю кольцом, и весь род людской станет чтить имя римлян первым после богов» (Liv., XXXVI, 17). Плавт чуть ли не в каждой своей пьесе весело поздравляет сограждан и желает им и в дальнейшем таких же успехов.
Слава, непрерывные победы, восторженное почитание у иноземцев, богатство и, казалось, несокрушимое и безоблачное счастье хлынули на римлян. В довершение они познакомились с греками, побывали в других землях, а там люди жили совсем иначе, не грустно и сурово, а, напротив, весело и беззаботно. И римляне разом словно вырвались к свету и радости, как их далекие потомки в XIV веке. Они как с цепи сорвались. Всем вдруг захотелось веселья и развлечений. И они полились рекой. Люди, не жалея денег, украшали свой родной город и собственные дома статуями и картинами. Теперь их уже не устраивали «песни фавнов», как презрительно назвал неумелые попытки своих предшественников первый римский поэт Энний. Начались настоящие театральные представления. «В то время был цвет поэтов», — вспоминая свою молодость, говорил Плавт (Casina, 18). Эти представления положено было устраивать всего два-три раза в год. Но теперь римляне требовали их еще и еще. Число праздников непомерно росло. Чуть ли не каждый полководец, возвращаясь с войны, внезапно вспоминал, что в самый опасный момент боя дал клятву устроить сценические игры, и, несмотря на крайнее недовольство приверженцев старины, отцы давали, скрепя сердце, свое согласие.
Эти игры представляли довольно странную картину. Подмостки наскоро разбивали где придется. Ни стульев, ни скамей и в помине не было. В день игр стульев нельзя было достать, да еще сенат запретил сдавать их в аренду, чтобы поубавить театральную горячку. Напрасно! Народ валом валил от мала до велика. Некоторые тащили собственные стулья и ставили их иной раз прямо на сцену. Опоздавшие долго бродили, ища свободного местечка, и наконец, под насмешки актеров, оставались стоять весь спектакль (Plaut. Poen., 20–21). Рядом с теми, кто успел сесть, стояли толпы, с вожделением глядя на их места (Plaut. Mil. glorios., 81–82). Разряженные матроны долго рассаживались, весело болтая и шумно смеясь. Рабы проталкивались вперед, норовя занять место впереди граждан. Кормилицы с младенцами на руках не отрывали глаз от сцены (Plaut. Poen., 20–33). Солнце ярко светило, озаряя огромную толпу зрителей, праздничные наряды мужчин и женщин, и все улыбалось в блеске, освещенное солнцем (Lucr., IV, 80–83).
Римляне с жаром набросились на все развлечения, подобно людям эпохи Возрождения, которые чередовали самые утонченные и самые грубые развлечения, или императору Петру I, который покупал за огромные деньги прекраснейшие картины и статуи из Европы и в то же время устраивал шутовские карнавалы или обливал приезжающих послов водой. Римляне теперь обожали пиры, и в моду вошло кулинарное искусство (Liv., XXXIX, 6). У Энния, первого из поэтов, придерживающегося мистического учения о переселении душ, есть целая гастрономическая поэма, воспевающая всякие закуски. За бочонок сельдей платили больше, чем за пару быков (Polyb., XXXI, 24; Cato, Orat., fr. 145). Бедная стряпня хозяйки дома уже никого не устраивала. У Плавта раб важно говорит, что желает пообедать изящно и пышно, а не вульгарно, по-варварски (Plaut. Casina, 746–747), то есть как римляне, которые не умеют как следует готовить. Катон говорит, что раньше на еду тратили медяки, а теперь сотни (Cato, Orat., fr. 139). Теперь модно стало нанимать за бешеные деньги ученых поваров. Этот разряд людей весьма ярко живописал Плавт. Они были буквально напичканы какими-то напыщенными рассуждениями о своем высоком искусстве, о супах, ароматом которых питается сам Юпитер, о дивных, небесных закусках и в то же время норовили стянуть ложку или кувшин.
Римляне то с восторгом смотрели Еврипида или Менандра, собирали лучших актеров и музыкантов Греции, то вдруг приказывали этим музыкантам затеять шуточную потасовку между собой, потому что так будет еще смешнее (Polyb., XXX, 14). В конце праздника иногда устраивали пир под открытым небом. На Форуме для всех накрывали столы, а если шел дождь, народ разбивал палатки, ибо никто не хотел уступать судьбе и природе ни мгновения веселья. После Форума никто уже не желал идти домой и сидеть, забившись в свою нору. Римляне шли в гости или звали к себе друзей. Страсть к вечеринкам настолько возросла, что ревнители старины попытались провести закон, ограничивающий число сотрапезников (Macrob. Sat., III, 17, 2; Cato, Orat., fr. 139–146). Теперь римлян более не устраивали их унылые жилища. Им хотелось иметь дома большие и светлые, а в комнатах, по словам Катона, ставили статуи и на стенах вешали картины (Cato, ibid., fr. 94, 95, 98). Гости возлежали теперь на изысканных ложах (Plin. N.H., XXXVII, 12). Появились греческие диваны с бронзовыми ножками, ковры и прелестные столики (Liv., XXXIX, 4). Перед пирующими ставили красивую посуду из чеканного серебра (Plin., ibid.). «Появились на пиршествах певицы, играющие на цитре и арфе, и другие развлечения и забавы для пирующих» (Liv., XXXIX, 6). А иной раз и сами молодые гости, забыв степенную важность, весело плясали и пели стихи (Cato, ibid., fr. 114–115).
Чаще всего обедали теперь не в мрачном атриуме, а в садах среди благоухающих цветов.{47} Да и сами дома изменились. Один герой Плавта, расхваливая дом, говорит, что строил его не какой-нибудь варвар-кашеед, а греческий мастер (Plaut. Mostell., 828). А кашеедами греки прозвали когда-то римлян за их бедный стол.
Одно обстоятельство, казалось, усилило у римлян склонность к веселым пирам. В 205 году до н. э. они перевезли в свой город из Малой Азии культ Великой Матери богов, надеясь, что могучая богиня оборонит их от пунийцев. Сейчас враги были разбиты, страх прошел, но Великая Мать прочно заняла место в римском пантеоне. Культ ее, столь неистовый и мрачный на родине, в Италии сделался мягким и степенным.[110] Все сводилось к великолепному шествию причудливо одетых людей, которые под звуки странной восточной музыки двигались по залитым весенним солнцем улицам Рима, а зрители кидали им под ноги розы, серебряную и медную монету. А потом римляне чуть ли не неделю веселились и устраивали блестящие игры. Так вот под эгидой новой богини стали возникать товарищества, или клубы.[111] Члены их в дни празднества устраивали ритуальные пиры. Знатные люди поочередно приглашали друг друга в гости и угощали обедами. Разумеется, каждый хотел превзойти прочих и ослепить гостей праздничным великолепием стола. В конце концов сенат положил конец этому веселому соперничеству и в 161 году до н. э. издал специальный декрет, запрещавший членам клубов тратиться на изысканные лакомства и повелевавший довольствоваться хлебом, зеленью и вином (Gell., II, 24). Но, пышен или скромен был стол, на обедах всегда царило самое пылкое веселье (Cic. Senect., 45). Видимо, более бедные члены товариществ обедали вскладчину. Плавт упоминает подобные «обеденные» клубы, члены которых обычно собирались у Рыбного Форума (Curcul., 476).
Изменился и сам город. Теперь полководцы и магистраты наперебой спешили украсить его статуями, колоннами, изящными постройками. Каждый хотел оставить на память о себе что-нибудь прелестное, чарующее взор. Вожди, возвращавшиеся из Греции и Македонии, привозили в Рим знаменитейшие статуи и посвящали их в храмы. Гай Лелий после того, как он трижды (!) повторил Плебейские игры, состоявшие главным образом из театральных представлений, поставил три медные статуи — Церере, Либеру и Либере (Liv., XXXIII, 25). Другой римлянин, вернувшись домой с победой, пожелал увековечить это событие, соорудив арки перед храмами Фортуны и Матери Матуты на Бычьем Форуме и в Великом Цирке. На арках он поставил золоченые статуи (Liv., XXXIII, 27). Эмилий Павел, шурин Сципиона, установил вызолоченные щиты на кровле храма Юпитера и возвел два портика у ворот Трех близнецов и на Марсовом поле (Liv., XXXV, 10). Но всех превзошел Публий Африканский, который построил у подъема на Капитолий грандиозную триумфальную арку с семью золочеными статуями и двумя конями, а перед аркой — два мраморных бассейна (Liv., XXXVII, 3). Ни о чем подобном отцы их и не слыхивали.
Одеваться стали красиво и ярко, как итальянцы времен Ренессанса. Мы видим на полотнах великих мастеров XIV–XVI веков юношей с длинными кудрями, с пальцами, унизанными перстнями, в костюмах, поражающих своей яркостью: иногда одна штанина красная, другая — синяя. Правда, мужчины Рима до этого не доходили, зато современники не устают описывать, каких только изысканных нарядов не измыслило женское кокетство. Матроны разъезжали теперь в колесницах, сопровождаемые пышной свитой. «Они укутаны в золото и пурпур», — говорит Катон (Cato, Orig. fr. 113). Про современную красавицу Плавт говорит: «Разряжена, вызолочена, разукрашена изящно, со вкусом, модно» (Plaut. Epidic., 222). Следуя всем капризам непостоянной моды, дамы надевали сетки для волос, диадемы, золотые обручи, ленты, повязки, браслеты, шали (Cato, Orig. fr. 113). Каждый год новые моды и новые названия для платьев, говорит Плавт (Plaut. Epidic., 229–235). Вот некоторые из этих названий: царский стиль, экзотический стиль, «волна», «перышко» и т. д. Плавт пишет о бесконечных оборках, рукавчиках, о новых изысканных цветах, которые теперь предпочитали римские кокетки: платье цвета ореха, мальвы, ноготков, воска, шафрана (Plaut. Epidic., 229–235; Aulul., 505–520). Тонкие модные ткани стали теперь привозить из Пергама (Plin. N.H., XXXVII, 2). Один современник описывает новое платье с пышным шлейфом, ниспадавшим до туфелек (Enn. Ann., fr. 353). Волосы римские красавицы стали красить в золотой цвет, подобно женщинам Возрождения (Cato, Orig., fr. 114). Богатых дам роем окружали ювелиры, портные, башмачники, парфюмеры (Plaut. Aulul., 505–520), да и мужчины подчас появлялись на Форуме в чересчур элегантном виде, с кудрями, умащенными благовониями.{48}
Жажда радостей и наслаждений вытеснила из сердца римлян важную строгость. Вновь появившиеся поэты в еще неумелых пламенных стихах стали славить любовь. Один пишет: «Когда я пытаюсь, Памфила, открыть тебе муку своего сердца, виной которой ты, слова замирают у меня на устах. Пот течет по моей несчастной груди, я пылаю желанием. Так я, пылая, молчу и погибаю вдвойне».
«Факел может затушить сила ветра и слепящий дождь, падающий с неба. Но мой огонь, разожженный Венерой, не может погубить ничто, кроме Венеры».[112]
В одной комедии Плавта старик замечает, что сейчас у молодых людей вошло в обычай влюбляться (Plaut. Pseud., 433–435). И действительно, трудно себе представить больших безумцев, больших рабов любви, как они сами себя называют, чем юноши Плавта. Они буквально погибают от страсти. Страдание злополучного Пенфея, разорванного вакханками, ничто по сравнению с муками такого влюбленного (Plaut. Mercat., 470). Он мечется, как в бреду, из дома на улицу и с улицы снова в дом. Он весь пылает. «Если бы не слезы у меня в глазах, — говорит он, — голова загорелась бы» (ibid., 588–590). «На меня обрушился пылающий вулкан бедствий», — восклицает этот несчастный (ibid., 618). Зато счастливцы воспевают свое счастье в самых восторженных и кощунственных, с точки зрения старой морали, выражениях. «Пусть цари владеют царством, богачи — богатством, пусть другие получают почести, пусть воюют, дайте мне владеть ей одной!» — говорит один (Plaut. Curcul., 178–180). «За целым царством я не стал бы гнаться так, как за ее поцелуем!» (ibid., 211). «Я живу только для любви», — говорит другой (Plaut. Mercat., 471–473). «Я бог!» — восклицает счастливый любовник (Plaut. Curcul., 165, ср. Mercat., 604). Недалеко то время, когда Теренций объявит любовь величайшей святыней и все извинит влюбленному.
Веселый шум не утихал даже ночью, даже тьма не приносила спокойствия. По улицам ходили веселые и буйные компании молодежи (Plaut. Amph., 156). У окон красавиц стояли юноши с цветами, пели серенады, осыпали цветами порог,{49} писали на двери любовные стихи (Plaut. Pers., 569; Mercat., 408–410).
Всех охватило страстное желание славы, каждый жаждал успеха, триумфов. Часто бывало теперь, что победитель, которому отказывали в триумфе, устраивал его на свой страх и риск. А так как римляне чуть ли не каждый год одерживали блестящие победы, то зрелище этих шествий начало вызывать у народа равнодушие. «Не дивитесь, зрители, что я не справляю триумфа, — говорит одно лицо у Плавта, — это стало теперь слишком избитой вещью» (Bacch., 1069). Чтобы поразить воображение капризных квиритов, победители старались придать своему въезду как можно больше блеска и необычайности.
Сказать, что Публий Сципион был захвачен всем этим веселым вихрем, значило бы не сказать ничего. Сципион во всем этом блеске задавал тон, все новое исходило, казалось, от Сципиона и имело Сципиона своим знаменем. Это он создал «великое и несокрушимое могущество своего отечества» (Плутарх). Это он стал открыто восхищаться греческим театром, литературой и вообще греческой жизнью. Он, казалось, заразил общество своей радостной уверенностью в счастье Рима, в его великое будущее. В свое время в Сицилии о нем говорили, что он ведет себя не как командующий войском, а как устроитель празднеств. Это было во время войны, в самый тяжелый для Публия момент. Можно ли удивляться, что он так безудержно отдался веселью теперь? Он устраивал блестящие игры и великолепные пиры (Polyb., XVII, 23, 6; Liv., XXXI, 49), со страстью отдался своему давнишнему увлечению театром. Он приближал к себе поэтов,[113] украшал Рим, чтобы тот более походил на прекрасные города Эллады. Публий сделался законодателем мод: подражая ему, юноши стали носить перстни с геммами, кудри (Plin. N.H., XXXVII, 85). Прямо кажется иногда, что этот влюбленный в искусство человек, с кудрями и блестящими кольцами, словно сошел с полотна какого-нибудь мастера эпохи Возрождения.
* * *
Необузданное веселье той эпохи лишь на первый взгляд могло показаться бездумным. Люди того времени жили напряженной внутренней жизнью. Никогда не было еще в Риме такого блеска талантов, такого страстного стремления к знаниям. Один знатный человек, Эмилий Павел, шурин Публия, вызвав лучших греческих наставников, учил своих детей грамматике, философии, риторике, мало того, — рисованию и лепке (Plut. Paul., 6). Два других сенатора, Фабий Пиктор и Цинций, занялись римской историей. Фабий Лабеон и Попилий, оба консуляры, сочиняли стихи (Suet. Terent., 4). Первый настоящий римский оратор Цетег, консул 204 года до н. э., был так красноречив, что восхищенный Энний назвал его «душой богини убеждения» (Cic. Brut., 57–59). Ученейший юрист Секст Элий систематизировал право. Еще во времена Цицерона у всех судей на руках были его записки (Cic. De or., I, 240; Brut., 79). Но всех превзошел Сульпиций Галл, тогда еще юноша (он лет на двадцать пять был моложе Публия). Знатнейшего рода, безукоризненной честности, сенатор и консул, Галл был человеком с изумительно тонким вкусом, наделенный любовью к красоте (Cic. Brut., 78). И вот этот государственный муж сделался страстным астрономом и математиком. «Мы видели, как в своем рвении измерить чуть ли не все небо и землю тратил свои силы Гай Галл, — вспоминает одно лицо у Цицерона. — …Сколько раз рассвет заставал его за вычислениями, к которым он приступал ночью, сколько раз ночь заставала его за занятиями, начатыми утром! Какая для него была радость заранее предсказать нам затмение Солнца или Луны» (Cic. Senect., 49).
Красноречие, юриспруденция, история были детьми той блестящей эпохи.{50} Но, пожалуй, никто из служителей изящных искусств не прославился так, как отец римской поэзии, любимый поэт Цицерона и Лукреция, образец для Вергилия, тот, «кто первым принес с высот Геликона вечнозеленый венец» в Италию, — Квинт Энний (Lucr., I, 117–118).