Глава XXXIII

Глава XXXIII

Само Провидение захотело освободить меня от каторжных работ, устроив неожиданную встречу с одним товарищем, ожидавшим своей очереди в санитарном пункте при заведении. Он мне сообщил, что серьезная опасность для меня уже миновала и что подполковник Амель, командир нашего авиаотряда, не только отказался сообщить о моем исчезновении, но и упорно, вопреки всякой очевидности утверждал, что к попытке угона самолета я не мог иметь никакого отношения по той превосходной причине, что никогда не прилетал в Северную Африку на борту его машин. Благодаря этому свидетельству, за которое я выражаю здесь этому французу свою благодарность, меня не стали объявлять дезертиром, перестали разыскивать и не побеспокоили мою мать. Тем не менее этот новый поворот событий, весьма благоприятный сам по себе, воспрещал мне появляться на поверхности и обрекал на подполье. Поскольку я был без гроша, оставив все, что имел, в руках мамаши Зубиды, то занял у своего приятеля денег на автобус до Касы, где рассчитывал пробраться на борт какого-нибудь отплывающего судна.

Все же я не мог смириться с тем, что покину Мекнес, не заглянув на авиационную базу. Вы наверняка уже заметили, что я так просто не расстаюсь с тем, что мне дорого, а мысль бросить в Африке свою кожаную куртку была мне нестерпима. Никогда я в ней так не нуждался, как в тот момент. Она была привычной защитной оболочкой, броней, дававшей мне ощущение безопасности и неуязвимости, и, придавая чуть угрожающий, решительный и даже немного опасный вид, отбивала охоту связываться со мной и в итоге позволяла оставаться незамеченным. Однако мне уже не суждено было ее увидеть. Прибыв в расположение части, я обнаружил в комнате, которую занимал, только пустой гвоздь: куртка исчезла.

Я сел на койку и заплакал. Не знаю, сколько времени я плакал, глядя на пустой гвоздь. Теперь у меня точно отняли все.

Наконец я заснул в состоянии такого физического и нервного изнеможения, что проспал кряду шестнадцать часов и проснулся в той же позе, в какой упал, — поперек кровати и с фуражкой на глазах. Я принял холодный душ и вышел из лагеря в поисках автобуса до Касы. На дороге меня поджидал приятный сюрприз: я обнаружил там бродячего торговца, предлагавшего помимо других лакомств соленые огурцы в банках. Наконец-то я получил доказательство, что охранительная сила любви все еще меня не покинула. Я сел на обочине и умял полдюжины огурцов на завтрак. Почувствовал себя лучше. Посидел какое-то время на солнышке, разрываясь между желанием продолжить дегустацию и чувством, что в трагических обстоятельствах, которые переживала Франция, надо проявить стоицизм и воздержанность. Мне было нелегко расстаться с торговцем и его банками, я даже смутно размечтался, нет ли у того дочки на выданье. Я вполне представлял себе, как сам торгую солеными огурцами рядом с любящей, преданной подругой и трудолюбивым, признательным тестем. На меня накатили такая нерешительность и чувство одиночества, что я чуть было не упустил автобус на Касу. Все же я остановил его, ощутив прилив энергии, и, прихватив с собой изрядный запас завернутых в газету огурцов, сел в автобус уже не один, а прижимая к сердцу верных друзей. Любопытно, до чего живуч ребенок во взрослом.

Я высадился в Касабланке на площади Франции, где почти сразу же встретил двух выпускников летной школы, младших офицеров Форсана и Далиго, ищущих, как и я, какого-нибудь средства для побега в Англию. Мы решили объединить наши усилия и провели день, болтаясь по городу. Доступ в порт охранялся жандармами, а на улицах не было и следа польских мундиров: последний английский военный транспорт, должно быть, уже давно ушел. Около одиннадцати вечера мы в унынии остановились под газовым фонарем. Я слабел. Говорил себе, что и в самом деле сделал все, что смог, дескать на нет и суда нет. И еще я чувствовал, что где-то что-то не сошлось. Проснувшийся во мне фатализм азиатской степи стал нашептывать отравленные слова. Либо судьба существует и все карты в ее руках, либо же нет ничего, и тогда все равно, можно спокойно лежать в уголке. Если некая светлая и справедливая сила действительно заботится обо мне, ну что ж, ей остается лишь как-нибудь проявить себя. Мать беспрестанно твердила мне о победах и лаврах, которые меня ждут, в общем-то, давала некоторые обещания — так пусть сейчас сама и выпутывается.

Не знаю, как ей это удалось, но я вдруг увидел идущего прямо на нас и взявшегося, как мне показалось, ниоткуда бравого польского капрала. Мы бросились к нему на шею: это был первый капрал, которого мне довелось целовать. Он нам сообщил, что британское грузовое судно «Оукрест», перевозящее польский воинский контингент из Северной Африки, поднимет якорь в полночь. Он добавил, что сошел на берег купить какой-нибудь провизии в придачу к пайку. По крайней мере он сам так считал, но я-то знал, какая сила согнала его с корабля и привела к газовому фонарю, освещавшему нашу меланхолию. Видимо, артистический нрав моей матери, постоянно и порой столь трагически побуждавший ее сочинять наше будущее по канонам назидательной литературы, точно так же проявлялся и во мне, и я, еще не покорившись искусству как неизбежности, упрямо искал вокруг себя, в самой жизни, какой-нибудь творческий порыв, стремящийся поудачнее устроить нашу судьбу.

Так что капрал оказался как нельзя кстати. Форсан позаимствовал у него китель, Далиго фуражку; что касается меня, то я попросту остался в рубашке и зычным голосом отдавал своим товарищам приказы по-польски. Мы без всякого труда прошли через жандармский кордон, охранявший ворота в порт, и по сходням поднялись на борт, не без помощи, надо сказать, двух польских дежурных офицеров, которым я объяснил наше положение в нескольких драматических и ясно выраженных на прекрасном языке Мицкевича словах:

— Особое связное задание. Уинстон Черчилль. Капитан Мезон-Руж, второй отдел.

Мы провели спокойную ночь в море, в угольном трюме, убаюканные грезами о неслыханной славе. К несчастью, как раз когда я уже собирался въехать в Берлин на белом коне, прозвучал сигнал побудки.

Настроение было довольно бодрое и даже охотно склонялось к высокопарности: наши верные английские союзники ждут нас с распростертыми объятиями; вместе обратив наши клинки и кулаки против вражеских богов, считающих, что человека можно победить, мы, подобно древнейшим защитникам народа, навеки заклеймим шрамами их сатрапские лица, утвердив свое достоинство.

Мы поспели в Гибралтар как раз к возвращению британского флота, только что доблестно потопившего наши лучшие боевые корабли при Мерс-эль-Кебире[104]. Можно вообразить, что? эта новость означала для нас: наша последняя надежда ответила нам подлым ударом.

В блистающем и прозрачном воздухе, там, где Испания встречается с Африкой, мне довольно было поднять глаза, чтобы увидеть над собой гигантскую тушу Тотоша, бога глупости: стоя на рейде, расставив ноги в синей воде, едва доходившей ему до щиколоток, откинув голову назад и держась за брюхо, он раскатисто хохотал, затмевая собою небо, и по случаю на нем была фуражка английского адмирала.

Затем я подумал о матери. Представил, как она выходит на улицу и отправляется бить стекла британского консульства в Ницце, на бульваре Виктора Гюго. Представил, как в своей криво сидящей на седых волосах шляпке, с сигаретой, с палкой в руке, она призывает прохожих присоединиться к ней и выразить свое негодование.

Поскольку в таких условиях я не мог долее оставаться на борту английского корабля, то, заметив на рейде небольшое посыльное судно под трехцветным флагом, я разделся и нырнул в воду.

Я был в полнейшей растерянности и, не зная, какое решение принять, какому святому довериться, инстинктивно бросился по направлению к национальному флагу. Пока я плыл, мне впервые пришла в голову мысль о самоубийстве. Но я отнюдь не из покорных и свою левую щеку никому не подставляю. Так что я решил прихватить с собой английского адмирала, учинившего бойню в Мерс-эль-Кебире. Проще всего было бы испросить у него аудиенцию в Гибралтаре и, расшаркавшись, разрядить ему револьвер прямо в ордена. А потом я с легким сердцем дал бы себя расстрелять: расстрельный взвод — отнюдь не самое неприятное. Мой тип красоты неплохо смотрится на его фоне.

Оставалось проплыть два километра, и прохладная вода немного меня остудила. В конце концов, я ведь собирался сражаться не за Англию. Подлому удару, который она нам нанесла, нет прощения, но он по крайней мере доказывал, что она твердо намеревалась продолжать войну. Я решил, что незачем менять свои планы и надо добраться до Англии, несмотря на англичан. Тем не менее, оказавшись уже в двух сотнях метров от французского судна, я нуждался в некоторой передышке, прежде чем проделать еще два километра в обратную сторону.

Так что, сплюнув в воздух — я всегда плаваю на спине — и избавившись таким образом от британского адмирала, лорда Мерс-эль-Кебир, я продолжил путь к французскому суденышку. Доплыл до трапа и вскарабкался на борт. На палубе сидел сержант-летчик и чистил картошку. Он посмотрел, как я голышом вылезаю из воды, и не проявил ни малейшего удивления. Если ты видел, как Франция проиграла войну, а Великобритания потопила флот своих союзников, уже ничто не должно удивлять.

— Ну как там? — спросил он учтиво.

Я объяснил ему свою ситуацию и в свою очередь узнал, что судно направлялось в Англию с дюжиной сержантов-летчиков на борту, чтобы присоединиться к генералу де Голлю. Мы дружно осудили позицию британского флота и равным же образом согласились, что англичане продолжат войну и откажутся подписать перемирие с немцами, а важно, в конце концов, было только это.

Сержант Канеппа — подполковник Канеппа, боец Освобождения, командор Почетного легиона, получивший двенадцать наград и павший в бою восемнадцать лет спустя в Алжире, после того как беспрестанно дрался на всех фронтах, где Франция проливала свою кровь, — сержант Канеппа предложил мне остаться на борту, чтобы не плыть под британским флагом, и объявил, что тем более рад моему прибытию, что в наряде по чистке картошки одним рекрутом будет больше. Я поразмыслил со всей подобавшей этому новому и непредвиденному обстоятельству серьезностью и рассудил, что, сколь бы ни было велико мое негодование против англичан, лучше уж плыть под их флагом, чем отдаться хозяйственным работам, столь противным моей вдохновенной натуре. Поэтому я сделал ему ручкой и вновь погрузился в волны.

Путешествие от Гибралтара до Глазго длилось семнадцать дней, и я обнаружил, что корабль перевозил и других французских «дезертиров». Мы познакомились. Был там Шату, сбитый потом над Северным морем; Жанти, сбитый, должно быть, на своем «Харрикейне» в бою один против десяти; Лустро, павший на Крите; два брата Ланже, младший из которых был моим пилотом, прежде чем погиб от удара молнии во время полета в африканском небе (старший брат все еще жив); Мильски-Латур, вероятно сменивший свою фамилию на Латур-Прангард и, должно быть, разбившийся на своем «Боуфайтере» где-то в море у берегов Норвегии; марселец Рабинович, он же Оливка, убитый во время тренировочного полета; Шарнак, взорвавшийся со своими бомбами над Руром; невозмутимый Стоун, который все еще летает; были и другие, все с более-менее выдуманными именами, чтобы уберечь свои оставшиеся во Франции семьи или чтобы просто перечеркнуть прошлое, но, главное, был среди всех этих оказавшихся на борту «Оукреста» непокорных один, чье имя никогда не изгладится из моего сердца, невзирая на вопросы, сомнения, уныние.

Он звался Букийяр и в свои тридцать пять был намного старше нас. Довольно приземистый, немного сутулый, с темными глазами на длинном дружелюбном лице и в неизменном берете. За его спокойствием и мягкостью таилось пламя — то, что порой делает Францию самым освещенным местом в мире.

Он стал первым французским асом в битве за Англию, прежде чем погиб после своей шестой победы, и двадцать пилотов, столпившихся на командном пункте, не отводя глаз от черного зева громкоговорителя, слышали, как он вплоть до финального взрыва напевал великий французский припев; и теперь, когда я царапаю эти строки лицом к Океану, чье волнение заглушило столько других призывов, столько других вызовов, песнь сама собой выплескивается с моих губ — так я пытаюсь возродить былое, голос друга — и вот он снова встает рядом со мной, живой, улыбающийся, и всего одиночества Биг Сура едва хватает, чтобы вместить его.

В Париже нет улицы, названной в его честь, но для меня все улицы Франции носят его имя.