Глава XXXIII

Глава XXXIII

Моя старенькая мама, выстрадавшая десять лет безвинного ареста папы, вырастившая нас с сестрой в тяжелейших условиях, теперь мучалась и переживала мой арест. Она ничего не знала, кроме разрешенных в письмах сообщений: жив, здоров.

Когда я был в Сибири, то ей не по силам была поездка на свидание. А сейчас она хотела приехать в Мордовию: от Москвы это десять часов езды.

Очень я не хотел подвергать маму издевательствам, связанным с получением свидания. Но она так просила в письмах, моя бедная страдалица! И сам я так хотел обнять ее: ведь уже восемь лет я был в лагерях и тюрьмах, не видя никого из близких (развод с женой был оформлен заочно сразу после моего ареста).

И мама приехала. Теперь ей предстояло пройти через все узаконенные унижения: упрашивать начальство тюрьмы, ждать очереди, быть обысканной и, наконец, увидеть меня: худого, с серо-желтым цветом лица, остриженной наголо головой, оборванного, небритого, явно больного. У меня в лагере отросла борода. Но я не хотел пугать маму еще и этим.

Пока она ходила за зоной с просьбами — ведь свидание могут и не дать! — я начал лихорадочную подготовку к встрече: достал у ребят приличный костюм и рубашку, а один из товарищей взялся меня побрить. Это процедура очень сложная: бритв нет, они запрещены, и приходится затачивать какой-нибудь кусочек случайно найденного металла — он ведь тоже строго запрещен в лагерях. Нашли мы... пряжку от брюк. Распрямили ее на камне и заточили настолько, что она брила. Но как... Достаточно сказать, что процедура бритья заняла у нас время до обеда — полдня.

Но вот мне сообщили, что свидание разрешено: три часа. Это после восьми лет разлуки!

Если бы майор Ликин, относившийся к нашей камере покровительственно, был на работе, то, может быть, маме разрешили бы побыть со мной дольше. Но, помимо Ликина, над нами властвовали еще офицеры — начальники отрядов. Среди них не было ни одного человеческого лица, а сейчас за Ликина остался такой садист, что и описать трудно. Этому желчному человеку мало было не отдать арестанту письма, бандероли или посылки. Он проделывал это более изощренно. Например, вызовет заключенного и говорит:

— Ну, нарушений режима у вас нет. Разрешаю получить продовольственную посылку из дома, пишите письмо.

Отправляется письмо. Приходит посылка, и офицер возвращает ее с весьма двусмысленной надписью: «Адресата нет. Передавать посылку некому». Родные, увидев такую надпись, пугаются: если передавать некому, то, наверное, умер... И вот летит письмо: «Дорогой! Что с тобой? Жив ли ты? Я получила назад посылку и надпись такая, что не знаю, жив ли...».

Вот тут-то садист — он же сам цензурует переписку — вызывает арестанта и передает ему письмо: «Садитесь, читайте». И когда несчастный, у которого рвется сердце от беспомощности и желания успокоить мать или жену, читает, мерзавец смотрит на него и улыбается. Подобных случаев было уже несколько.

А мама сейчас попала именно к этому негодяю. Мои самые худшие предположения сбылись: войдя в комнату свиданий, я застал плачущую, несчастную маму и, целуя ее, узнал, что отрядный офицер больше двух часов рассказывал ей про меня гадости.

— Ваш сын — отпетый преступник и никогда из тюрьмы не выйдет. Он организует в лагерях банды, совершает бесконечные попытки побега, руководит антисоветской и сионистской деятельностью, подбивая на это и других заключенных. За все это мы уже не раз сажали его в спецтюрьмы для осознания вины. Но он неисправим, и мы посадим его на дополнительный срок тюрьмы. Повлияйте на сына, заставьте его исправиться. Если не дадите мне обещания говорить об этом с сыном, то свидания я не дам.

И негодяй, убивающий беспомощную женщину, начал показывать ей мое «личное дело», где были подшиты бесчисленные карцерные и тюремные постановления о моих наказаниях.

— Видите, это документы, не слова. Показываю вам, чтобы вы приняли меры, повлияли на сына.

 Постановления администрации лагерей при отправке в тюрьму или карцер, действительно, всегда пишутся в таком тоне, словно арестант совершил, Бог знает, какое преступление...

Садист добился своего: вместо личного разговора я вынужден был все три часа успокаивать бедную маму, объяснять ей, почему прав я, а не этот негодяй. В ответ она рыдала и без конца повторяла: «Не делай ничего против них... Веди себя хорошо... Ведь они сильней тебя...».

Мое сердце разрывалось, я готов был задушить этого садиста за мамины муки. Лишь к концу трехчасового срока — а он пролетел, как мгновение — мама чуточку успокоилась и начала ужасаться моему виду: «Ты же выглядишь, как мертвец!»

Это она говорила после того, как все лето я был на воздухе, загорел и окреп, а не сидел в бетонном каземате «Гитлера». Не дай ей Бог увидеть меня в тех условиях!

Кончилась наша короткая встреча. Конвой увел меня, и я увидел, уходя, что маму обыскивают... Не крик, а хрип и вопль рвался из сердца.

Так в последний раз я посмотрел на маму. Последний. Больше я ее не увидел. Напряжение этой последней встречи оказалось для нее каплей, переполнившей чашу страдания...

В камеру я вернулся подавленный, разбитый, внутренне измученный: как жить дальше?

До прихода ребят с работы я лежал неподвижно и бездумно на нарах: эта встреча сломала меня ощущением беспомощности, невозможности помочь родному, единственному человеку.

Но настало утро: развод, работа, товарищи — все это требовало действий, выводило из оцепенения. Надо было жить. Если это была жизнь...

— Ну, Шифрин, свидание было хорошее?! — прозвучал неожиданно у меня за спиной голос садиста-отрядника.

Резко обернувшись, я увидел Ликина и негодяя, лишившего меня возможности даже в эти жалкие три часа говорить с мамой о нашем, о личном.

Схватив его за грудь, я прохрипел:

— Задушу! Беги, гад, под пулеметы, — и отпущенный мерзавец, сломя голову, кинулся к вахте.

— Вы что, с ума сошли, — закричал на меня Ликин, — я от вас этого не ждал! Новый срок хотите?!

Постаравшись овладеть собой, я рассказал, почему я так взбешен, и что сделал его офицер с мамой, что наговорил ей, как прошло свидание.

— Я не могу поверить, чтобы он так издевался над вашей матерью, — сказал Ликин. — Сегодня же напишу ей письмо и расспрошу. Если вы говорите правду — накажу офицера, если это не правда — пойдете в карцер.

Ликин оказался на высоте: он, действительно, написал маме, расспросив ее и добавив от себя, что лично он ко мне никаких претензий не имеет, так как веду я себя всегда спокойно, пользуюсь уважением товарищей, много читаю, занимаюсь и замечаний в этом лагере не имею.

 От мамы я получил об этом письмо, но сколько она — да и я — перемучились во время свидания и за тот месяц, пока шел обмен письмами!

А отрядник с тех пор старался обходить меня стороной. Но и сейчас он там, на спецстрогом № 10, где и теперь мучаются мои друзья, осужденные в 1970 и 1971 годах в Ленинграде, Риге, Кишиневе, Одессе, Ростове. Не о прошлом пишу я. Все описываемое происходит и сегодня. Только наивные люди думают, что советская власть исправляется и улучшается: до последних своих дней она будет в основе своей все той же — демагогической, безжалостной, беспринципной.

Лето 1960 года было в разгаре, рабочие будни шли своим чередом. После провала ребят, пытавшихся совершить подкоп из ямы, начальство провело сортировку людей по камерам, и мы попросили перевода в освободившуюся камеру. Дело в том, что камеры были не совсем одинаковыми в ширину: от 2,5 до 3 метров. И эти 50 см для нас были очень важны: возникала возможность ночью перевернуться, лечь на спину. Ликин перевел нас. Обживая новое помещение, мы сдвинули тумбочку при мытье полов и обнаружили под ней затертый и замазанный квадрат: шов был, вроде бы, старый. Опытным взглядом «кадровых» беглецов мы определили, что здесь пытались работать. Очевидно, это было давно, начальство об этом узнало, забило дырку и небрежно замазало шов люка.

После того, как пол был чисто вымыт, прорезь шва стала видна четко.

 Прошло дней пять и вдруг утром объявили: «выходи с личными вещами во двор». Генеральный обыск. Здесь такое проделывали раз в два месяца. У нас в камере, под покровительством Ликина, скопилось много книг, и мне удалось забрать из каптерки запрещенную сейчас редкость, чудом провезенную мною через «шмоны» — Танах, Библию в русском переводе. Мы берегли и хранили эту книгу всей камерой. И вот, сейчас встал вопрос: оставить ее в камере среди прочих книг или вынести с вещами и пытаться, как уже было неоднократно, скрыть во время обыска.

Товарищи советовали оставить, я не хотел, думал взять с собой. Собираясь, мы спорили, и в конце концов, я подчинился общему мнению: отложил Библию. Вынесли мы на двор свернутые матрацы, внутри которых были наши нехитрые вещи, а надзор пошел обыскивать камеры. Развернули мы матрацы для проверки, и вдруг выпала Библия.

Ребята на меня рассердились:

— Зачем ты взял ее?

— Да не брал я ее, — отвечаю, — не знаю, как она попала в вещи, я ее сам отложил в сторону.

Мне явно не верили, хотя я говорил правду: она попала в вещи в спешке выхода. Говорю я об этом так подробно, потому что события развернулись для всех нас неожиданно, и ситуация стала угрожающей в течение последующих минут.

Мы увидели, что у окна нашей камеры проверяют землю щупами, и вскоре раздалось знакомое слово: «подкоп»!

 Оказывается, тот люк, который мы увидели при мытье пола, был новым: ребята, сидевшие в камере до нас, прорезали асфальт пола и уже успели выкопать ход, идущий к запретзоне...

Вот теперь иди и доказывай, что ты не верблюд — разве КГБ поверит? Ведь им нужны виновные: на кого-то надо списать подкоп. А значит, мы, в лучшем случае, получим по два года закрытой тюрьмы, поедем во Владимир; а после «Гитлера» и этого «спеца» сил у нас уже осталось совсем немного.

Приехала дрезина, появилось большое начальство, все подходили к нашей группе и смотрели — вот они, «шахтеры»!

Когда пришел Ликин и осмотрел подкоп, мы подозвали его и сказали, что ему-то, наверно, ясно, что это не наша работа, и мы просим его вступиться, сказать, что нас перевели в эту камеру несколько дней тому назад.

Майор выслушал нас и сказал, что мы, очевидно, говорим правду, но встает вопрос о том, что уехавшие «хозяева» подкопа передали нам сведения о неоконченной работе и мы перешли в эту камеру специально. Час от часу не легче...

Все же было похоже, что Ликин поверил нам, хотя ничего конкретного не сказал.

Раскапывание подкопа, его засыпка камнями и стеклом продолжалась до вечера. Лишь перед отбоем нас отвели в другую камеру: все наши книги и записи оперативный отдел забрал на цензуру, Библия осталась с нами! Впуская в камеру, нас даже забыли обыскать. Вот и считай после этого, что с Книгой произошла случайность!

Следствие все же прошло удачно: подкоп нам не инкриминировали.

В нашей камере был установлен свой распорядок дня: только час перед отбоем разрешалось говорить на любые темы, остальное же время царила тишина, мы занимались, читали, думали.

В этот час перед сном мы любили посмеяться и часто слушали рассказы наших украинских товарищей, с юмором говоривших о тяжелой школе жизни в деревнях и в армии.

В России говорят, что если человек был на войне и в тюрьме, то ему надо для окончания образования еще пожить в колхозе.

Рассказы о тяготах жизни в деревне, о каторжном подневольном труде перемежались смехом: ведь эти несчастные пытались подшутить над своим начальством, над отъевшимися за счет колхозников председателями, секретарями, кладовщиками, бригадирами.

Например, когда председатель заставил перед приехавшим из районного центра начальством петь девочку, которая славилась своими частушками, она тут же экспромтом исполнила:

Я маленька колгоспница

Заробыла трудодень:

Мамо ходит без спидницы,

А татуня без спидень.

Ни коровы, ни свиньи —

Ридный Сталин на стини.

Конфуз был полный, но что с ребенка взять!

Слушая рассказы о службе в армии, где ребят этих заставляли участвовать в испытаниях новых видов оружия, я удивлялся, до какой бесцеремонности может доходить правительство.

Устраивали, например, взрывы атомной бомбы, а вокруг эпицентра были расположены окопы и укрытия из дерева, бетона, пластика; люди сидели там, как подопытные кролики.

Рассказывали, как отказывает оружие, как не стреляют пушки и не хотят лететь на учениях ракеты. Слушал я, вспоминая наше министерство, ведавшее оборонными заводами, где делалось оружие, думал о царившем там хаосе и беспорядке. И в те времена, когда я работал, отказывали пушки — у нас тогда был большой «полигон» в Корее, — склочничали между собой конструкторы, воровали на заводах кто что мог.

На нашем спеце был приехавший тоже из Тайшета римский кардинал, украинец Слипий. Этот скромный и спокойный человек страдал в лагерях уже второе десятилетие, был очень болен, но держался стойко и старался быть не обузой товарищам, а помогать им. Мы понимали, что такого вождя национализма, каким был Слипий, советская власть не выпустит: для украинцев он был чем-то вроде духовного знамени.

Но случилось чудо: за кардиналом Слипием приехали из Москвы какие-то чекисты и увезли его так срочно, что он едва успел попрощаться с друзьями. Мы не знали, куда его увезли. Но спустя дней десять к одному из наших ребят приехала на свидание жена и рассказала, что слышала, что кардинал Слипий в Риме.

Всех нас потряс отъезд кардинала: дуновение свободы донеслось из беспредельной дали.

Однако свои дела были не менее важны. Неожиданно распространился слух: к нам на спец едет комиссия, чтобы решить, кто останется еще на год, кто переводится на лагерный режим.

Лагерные «параши» сбываются: вскоре начались вызовы, и от ребят я услышал, что наши судьбы решает Ролик — мой старый знакомый. Стало ясно, что если он меня узнает, то не видать мне перевода со строгого режима.

С той нашей встречи в БУРе омских лагерей прошло семь лет, я постарел, борода у меня — вряд ли можно узнать человека при таких условиях. Но вот и вызов...

Вхожу в кабинет, здороваюсь, сажусь...

— Здравствуйте, Аврам Исаакович, — глаза Ролика смотрят пристально и с интересом: он явно узнал меня, но чувствую, что при других офицерах, сидящих здесь, не будет упоминать обстоятельств нашей первой встречи.

Молчу. Жду.

— Постарели вы, — произнес Ролик, рассматривая меня.

— И вас время не щадит, — отвечаю, глядя на него.

— Да, конечно. Ну, а внутренне вы как? Изменились или все тот же?

Вопрос Ролика понятен только мне.

— Даже лежачее бревно меняется. А я не лежал эти годы. Безусловно, изменился.

— Слышал я, что философией увлекаетесь, индуизмом, йогой?

— Да. Меня это интересует всерьез.

Воцарилось молчание.

— Ну, Шифрин, хотелось бы знать, увижу ли я от вас неприятности и сюрпризы, если переведу из тюрьмы в лагерь?

Опять вопрос понятен до конца только мне.

— Думаю, что нет. Многое передумано и нет прежних устремлений. Меня интересует другое.

Опять помолчали. Ролик сидел, думая.

— Хорошо. Я выпускаю вас в лагерь. Прошу вас помнить то, что вы сказали сейчас. До свидания.

— До свидания, — ответил я. Но свиданий больше не было. Это было прощание.

Кончился эпизод, который начался, как в приключенческом фильме, и выглядел неправдоподобно и надуманно.