Глава VI

Глава VI

Эта камера карцера была большой и набитой людьми: не меньше 20 человек лежало вповалку на трехэтажных нарах. Я влез наверх, кто-то молча подвинулся, я лег на новое место в третий раз за сутки. Единственное спасение — сон. В лагере отсутствие сна — сумасшествие, болезни, смерть. Надо уметь отключиться, уйти в спасительную бездну, в провал сна. Так я и делал — инстинктивно я чувствовал, что не надо думать, надо спать.

Утро началось с грохота ключа по металлу двери: «подъем!» — и в полутьме на нарах показались серые лица моих новых сожителей. Рядом со мной сел, протирая глаза, высокий худощавый юноша с сильно удлиненным лицом и широко разлетевшимися бровями на скуластом лице с высоченным лбом.

— Геннадий Черепов, — отрекомендовался он. — Слышал, что приехали, но чего они ночью вас притащили?

Я объяснил.

— А вы как сюда залетели? — в свою очередь, поинтересовался я.

— Стихи писал.

— А это что, грех здесь?

— Смотря какие стихи...

— Прочтите, если не секрет. 

Гена начал читать что-то о вышках и собаках — это было слабо и, как ни странно, звучало надуманно. Я так и сказал ему. Но он явно не поверил моему мнению, и пришлось ему на память прочесть кое-что из Киплинга, Брюсова, чтобы он увидел разницу.

— Спасибо, — сказал он задумчиво и заковылял по камере, сильно хромая.

«Боже мой, — думал я, — читаю в этом аду Киплинга!»

Ко мне подсел какой-то аскетически худой, крестьянского типа человек.

— Ты яврей?

— Да.

Вопрос был задан серьезно, без насмешек или подвоха.

— А свое Священное Писание ты знаешь?

— Читал, да.

— Читал — это мало, — уверенно сказал этот странный человек. Мы разговорились. Оказалось, что тут же на нарах были его единоверцы — христиане-староверы. Все они были не в лагерной одежде и без номеров: за отказ от формы и номеров их здесь и держали уже два месяца на хлебе и воде. Меня сразу поразила начитанность этих людей в текстах Библии — они знали ее наизусть! Но знание это было искаженным и устремленным в оспаривание и установление обычаев.

В это время нам принесли кипяток и хлеб. Мы поели и кое-кто уже начал устраиваться, чтобы дополнительно поспать, но открылась дверь, и надзиратель заорал: «Выходить!». Всю нашу группу повели через зону к длинному бараку столовой; никто ничего не понимал. Зона была пустой: всех увели на работу, строить деревообделочный комбинат. Но в столовой были заключенные: человек пятьдесят стояли в углу, отделенные рядом надзирателей; туда провели и нас. В громадном помещении горели лишь две-три небольшие электролампочки, и в их свете я видел стоящего на обеденном столе майора в овчинном полушубке, высоких сапогах и с плеткой, толстой плеткой в руке.

— Это майор Рыбаков, начальник наш, — пробормотал Гена.

Я сразу узнал в майоре того, кто вчера принял меня за приезжее начальство. Но теперь этот человек дышал властью.

— Давай, начинай поверку, — громко сказал Рыбаков какому-то надзирателю, и тот начал по бланкам картотеки вызывать нас. Каждый вызываемый выходил вперед через строй солдат, а Рыбаков орал;

— Ты больной? Ты здоровей меня! На работу его, гада!

Оказывается, эти заключенные были освобождены от работы врачом, а майор проводил теперь дополнительный «медосмотр»...

Очередь дошла до меня.

— А ты чего уже в кондее? — удивленно спросил меня со своей высоты Рыбаков, очевидно, узнав.

Я объяснил.

— Ну, вот, будет тебе наука — ночью спать, а не сидеть. На работу его!

И меня повели к группе «осмотренных» больных.

— А это еще кто там в углу? — гремел в пустом помещении бас майора.

— Это попы, идти не хотят, — отозвался из угла голос надзирателя.

— Гони их сюда, мать-перемать! — дико заорал Рыбаков, колотя плеткой по сапогу.

Надзиратели подтащили к столу, на котором стоял майор, этих злосчастных мучеников.

— Ну, что, так и не переоделись? И номеров нет? Да я вас в карцере сгною! На работу их! Сейчас же! Снять шапки!

— На работу для сатаны мы не пойдем, — спокойно и громко произнес старик-старовер. — Для сатаны мы не работаем. И шапки перед тобой не снимем. Мы только Богу кланяемся.

Я думал, что с начальником лагеря будет припадок — так он орал и матерился. А группа староверов стояла в упрямом молчании.

— В карцер их! На полгода! — бесновался тепло одетый и сытый здоровяк, возвышаясь своей тушей над этими полуголыми скелетами.

— В карцер мы ради Господа нашего пойдем, — спокойно сказал тот же старик.

И вся группа пошла мимо майора: проходя, каждый из них крестил его наотмашь издали рукой и внятно говорил: «Сгинь, сатана!»

А в ответ матерился майор и его свита надзирателей. Это была потрясающая картина: спокойно идущие люди не от мира сего, с одинаковым крестом и твердым «сгинь, сатана!» — и захлебывающийся в истерической матерщине представитель власти «рабочих и крестьян».

Увели сектантов — повели нас. Но до работы не довели: не оказалось конвоиров... И я вспомнил старый анекдот: человек попал после смерти в ад, и его спрашивают: куда пойдешь, в американский или в советский ад? — Конечно, говорит, в американский, советский мне и на земле осатанел. — Ну, и дурак, — говорят черти. — Почему? — спрашивает. — А потому, что в американском ты свои 1000 лет будешь гореть без перерыва, а в советском — то смолы не подвезут, то дров нет, то сковородку украли...

Среди «перекомиссованных» Рыбаковым больных был высокий парень с живым интеллигентным лицом и до невозможности истощенным телом. По двум-трем его замечаниям я увидел, что он эрудирован, и заговорил с ним; через пять минут мы уже чувствовали себя старыми друзьями, вспоминая Москву. Звали его Виктор. Человек этот обладал громадным запасом живучести и юмора. Судьба его была более чем оригинальна: отец его — американский еврей — приехал в Россию в 1918 году, чтобы участвовать в революции, воевал в рядах Красной Армии, женился и остался на всю жизнь в СССР, вернее «до конца жизни», так как в 1938 году его арестовали, и он умер на Колыме, в тюрьме. А Виктор в 1941 году был взят в армию и попал к немцам в плен: был ранен и подобран на поле боя. Он прошел через весь ужас Маутхаузена и все же выжил. А когда американцы освободили их, он решил поехать в Россию, так как там была мама и сестра. По приезде его целый год держали в специальном «проверочном лагере» — той же тюрьме — допрашивали, а потом осудили за «добровольную сдачу врагу». Чувствуя, очевидно, что дело его явно «слабое», следователь добавил ему еще «антисоветскую агитацию»: в разговоре с товарищами он называл Дину Дурбин, фильмы которой тогда славились, лучшей киноактрисой мира, а это, по советскому кодексу, квалифицировалось как «восхваление буржуазной идеологии» и «весило» от 10 до 25 лет лагерей.

Все это Виктор рассказал мне с улыбкой, не напрашиваясь на сочувствие; судьбы наши были немного сходны — у обоих сидели уже отцы — и мы с каждой минутой чувствовали себя все ближе друг другу, так как и взгляды наши на литературу, поэзию, искусство тоже совпадали. А о вопросах политических мы не говорили: во-первых, тут и так все было ясно, а во-вторых, в политлагерях того времени это, в общем-то, не было принято — были другие заботы. И среди них главная: как выжить? Ведь от постоянного недоедания и двенадцатичасовой работы люди входили в состояние безразличия и понимали ясно лишь одно: надо экономить силы. Была даже поговорка: «день канта — год жизни».

В этот период не были разрешены посылки, за работу ничего не платили, нам было разрешено лишь два письма в год, в лагерях свирепствовал произвол администрации, которая расстреливала людей ни за что, ни про что. Надзиратели, выводя заключенных в лес на работу, развлекались: «Эй, ты, пойди принеси дров для костра!» — посылали они новичка за линию, отгороженную деревянными флажками — «запретная зона». И человек шел: ведь его посылает конвой. Но как только он заходил за черту запретзоны, часовой в него стрелял, а потом еще получал за это «предупреждение побега» десять дней отпуска...

Доведенные до безумия голодом (кто не выполнил норму, хлеба не получал), ожесточенные взаимной враждой зэки не были опасны администрации. Но все же, власти ввели еще одно звено надзора и принуждения — бригадиров. Из среды заключенных отбирались для этой «работы» люди без морали и совести, готовые продать и убить кого угодно — лишь бы выжить! Эти бригадиры жили отдельно, в «кабинках», а не в бараках, их подкармливали отдельно, и они были опасней надзирателей, так как от них не укрывался ни один твой шаг. Но и над ними был старший — комендант зоны, свой же заключенный, имевший власть убить безнаказанно кого угодно...

Все это рассказал мне Виктор, пока мы сидели в бараке, забытые надзирателями. Я был ему очень благодарен за передачу «опыта», понимая, что без знания деталей и особенностей этого «быта» я в «четвертом измерении» не проживу и месяца.

— Вот у меня сейчас положение дикое, — говорил Виктор. — Взял я тут у одного книгу английскую, я ведь язык знаю еще от отца, — а у меня ее забрал надзиратель. Теперь дилемма: за книгой надо идти на вахту, к надзирателям, а за прогулку на вахту меня, уж точно, ночью зарежут... Сейчас пойду с хозяином книги к «мегераму» — что он скажет...

И Виктор ушел. Я остался один и думал: вот я за миллион километров от нормальной жизни, в совершенно особых условиях, но и здесь человек проявляется все так же — один готов печь хлеб, другой хочет быть только начальником, и все держится на кулаке и обмане. Какое страшное сходство с жизнью страны в целом: как гротескное отражение страшного пейзажа в грязной луже.

Ко мне подошел молодой еще человек с типично еврейскими чертами лица.

— Моисей, — представился он. — Я тут «дневалю» в бараке и слышал ваш разговор с Виктором. Я сам из Западной Белоруссии, только в 1940 году мы попали под власть России: они нам «протяну ли руку помощи», а мы «протянули ноги» — так у нас говорили. Виктор все правильно говорил: тут все враждуют друг с другом и все вместе очень «любят» нас с вами...

— А что, антисемитизм открытый? — спросил я.

— Как сказать... Мы тут самые слабые, а поэтому нас легче бить. А здесь уважают только кулак.

— И правильно делают: кулак нужен и нам! — незаметно подошел человек лет тридцати пяти с изможденным лицом и горящими глазами. — Меня зовут Алик. Я немножко не из этой страны. — Подошедший говорил с явным иностранным акцентом. — Но я еврей, как и вы. И все же, мы разные. Я из Америки. А ты, — он повернулся к Моисею, — ты раввин из Белоруссии и тебя учили сгибать спину. А меня учили бить противника. У меня с детства, — обратился он ко мне, — был неспокойный характер, и пошел я, наконец, добровольно в армию, стал американским офицером. И я не понимаю, почему вы здесь терпите унижения?! Вот он, — Алик показал на Моисея, — он здесь у нас «старший еврей», мы его любим и уважаем за спокойный ум раввинской школы. Но до конца я его понять не могу! Ведь все они тут только тогда будут нас уважать, когда мы проявим силу: они другого языка не понимают.

— Ну, а я не советую лезть на кулаки, — возразил Моисей. — Их много, нас мало.

— Но нас никогда не может стать так же много, как их! И, значит, всегда унижаться?!

До ареста я любил читать Библию, которая была у меня в русском переводе. Я любил эту Книгу как нашу историю. И там я всегда видел, что великие наши люди советовали при решении вопросов, связанных с жизнью нации в целом, не смотреть на количество народа, а опираться на его духовную мощь: так было с Моисеем, так говорила Дебора, так советовали наши пророки и полководец Иешуа Навин.

И сейчас я не мог понять, почему этот вероучитель — ведь Моисей был учеником ешивы до прихода советских войск в Западную Белоруссию — говорит не то, что есть в Библии.

Мы вышли вместе с Аликом: он пошел проводить меня. По дороге, в узком проходе барака мы столкнулись с каким-то нагло прущим вперед здоровяком. Алик шел впереди меня, и встречный, что-то рявкнув, хотел силой отодвинуть его в сторону. В одно мгновение Алик ударил его снизу в подбородок, и тот брякнулся без сознания на пол.

— Идем, — сказал Алик и повел меня дальше. — Я так всегда поступаю. Меня боятся те, кто знает, что я неплохой боксер. Но упаси Бог самому упасть...

Я шел сзади этого нового знакомого и думал: сколько еще «уроков» у меня впереди?

Почти сразу после возвращения в барак я увидел, что в зону входят зэки, возвращающиеся с работы: ворота были открыты, и офицеры с надзирателями стояли по бокам с деревянными досками, делая на них отметки.

— Первая пошла! Вторая пошла! — орал один из них.

Входя в зону, каждый вел себя по-разному: одни бежали куда-то по делам, в санчасть (а вдруг удастся получить освобождение на завтра?), другие — кого-то повидать до закрытия бараков на ночь; но большая часть шла медленно, словно в трансе от усталости, лица обмотаны грязными и промерзшими тряпками, глаза без выражения.

В бараке стоял гул голосов и была нестерпимая вонь от разматываемых портянок, от мокрых валенок, от грязных и потных тел.

Еще предстоял ужин, и люди не раздевались до конца: все ждали, когда наш барак позовут в столовую — сразу все бригады там не вмещались. Но вот и долгожданное «выходи в столовую!» — и мы идем туда, где утром была «комиссовка». Ужин — кусок селедки, хлеб и немного разваренной скользкой каши, не имеющей никакого вкуса. Но это вкусно! В лагере все вкусно! Остатков в мисках нет, а у помойки ходят вечером и утром какие-то жалкие оборванные тени и ищут селедочные головки. Это — смертники. Если человек в лагере пошел на помойку, то его ждет могила.

Когда мы возвращались из столовой, за вахту несколько санитаров вытягивали сани с трупами людей, умерших за день в больнице. Шедший со мною Виктор посоветовал:

— Посмотри, зрелище, достойное увековечения...

Сани остановились у вахты. Трупы лежали на морозе голые, с бирками на ногах — номер, не фамилия. Из домика вахты вышел дежурный надзиратель.

— Ну, чаво так поздно? — заворчал он, потом повернулся и ушел, а через минуту вышел снова, держа в руке железный стержень, раскаленный в печке — ведь лежит он там все время, ждет! — и этим вертелом прожег по очереди каждый труп: а вдруг притворяется и хочет, выйдя голым в сорокаградусный мороз, убежать!