Глава XXXI
Глава XXXI
Все ж таки я примкнул к общему мнению, согласно которому Северная Африка не сложит оружия, и, поскольку отряд получил наконец приказ лететь в Мекнес, я покинул Мериньяк в пять часов пополудни и с наступлением ночи прибыл в Саланк на берегу Средиземного моря, подоспев как раз вовремя, чтобы узнать, что любому самолету, находящемуся на аэродроме, взлет запрещен. Воздушные передвижения над Африкой уже несколько часов контролировала новая власть, и все предыдущие приказы объявлялись недействительными. Я достаточно знал свою мать, чтобы не сомневаться, что она без колебаний погонит меня через Средиземное море вплавь, так что сразу же договорился со старшим унтер-офицером отряда, и, не дожидаясь новых приказов и контрприказов нашего любимого начальства, мы с рассвета взяли курс на Алжир.
У нашего «Потеза» были петрелевские моторы, что не давало ему возможности продержаться в воздухе до самого Алжира без дополнительных баков. Был большой риск, что наши вертушки остановятся в каких-нибудь сорока минутах лету до африканского побережья.
Все же мы взлетели. Я-то знал, что со мной ничего не могло случиться, ибо меня оберегала великая сила любви, а также потому, что все мое стремление к шедевру, мое инстинктивное отношение к жизни как художественному творчеству, скрытая, но непреложная логика которого всегда является логикой красоты, побуждали меня мысленно упорядочить будущее согласно строгому соотношению тонов и пропорций, света и тени, словно человеческой судьбой движет некое властное, классически-средиземноморское вдохновение, заботящееся прежде всего о равновесии и гармонии.
Такой взгляд на жизнь, превращая справедливость в своего рода эстетический императив, делал меня в собственных глазах неуязвимым, покуда жива моя мать — ведь я был ее happy end, — и обеспечивал мне победное возвращение домой. Что касается старшего унтер-офицера Дельво, хоть и наверняка не склонного наделять жизнь тайной и счастливой логичностью произведения искусства, то он тоже не поколебался устремиться поверх волн на слишком слабых моторах, со своим флегматичным «поживем — увидим», без малейшей помощи литературы, всего лишь с двумя надутыми камерами в кабине, которые послужили бы нам спасательными кругами в случае надобности.
К счастью, в то утро подул ниспосланный самим провидением ветер, да и моя мать тоже, наверное, подула немного для большей надежности, и мы приземлились на аэродроме Мезон-Бланш в Алжире с приличным — минут на десять — запасом горючего в баках.
Затем направились в Мекнес, куда была временно эвакуирована авиационная школа, и поспели как раз к известию, что власти Северной Африки не только приняли перемирие, но после того как первые «дезертиры» стали угонять самолеты на Гибралтар, еще и отдали приказ вывести из строя все машины.
Моя мать была вне себя. Ни минуты не оставляла меня в покое. Возмущалась, бушевала, негодовала. Мне никак не удавалось ее утихомирить. Она пылала в каждом шарике моей крови, клокотала в каждом ударе моего сердца и не давала спать по ночам, беспрестанно тормоша и требуя предпринять что-нибудь. Я отводил глаза от ее лица, пытаясь не видеть больше это выражение возмущенного непонимания перед совершенно новым для нее явлением: приятием поражения, будто человека вообще можно победить. Так что напрасно я умолял ее успокоиться, позволить мне дышать, довериться мне, проявить терпение, я отлично чувствовал, что она меня даже не слышит. Разумеется, не из-за разделявшего нас расстояния, поскольку она и не покидала меня ни на мгновение все эти ужасные часы. Но она была возмущена отказом Северной Африки откликнуться на ее призыв.
Призыв генерала де Голля к продолжению борьбы датируется 18 июня 1940 года. Не собираясь усложнять задачу историкам, хочу, тем не менее, уточнить, что моя мать призвала к этому же 15–16 июня, то есть по крайней мере на два дня раньше. На сей счет существуют многочисленные свидетельства, их и сегодня еще можно получить на рынке Буффа.
Два десятка человек поведали мне об ошеломляющей сцене, наблюдать которую мне, благодарение небу, не довелось, но я все еще краснею от стыда, стоит только о ней подумать. Моя мать, взобравшись на стул перед овощным лотком г-на Панталеони и потрясая палкой, призывала честной люд отвергнуть перемирие и отправляться в Англию, продолжать войну бок о бок с ее сыном, знаменитым писателем, который уже наносит врагу смертельные удары. Бедная женщина. Слезы наворачиваются мне на глаза, когда я думаю, что несчастная, закончив свою тираду, открыла сумку и пустила по кругу газетный листок с моим рассказом. Я на них не сержусь. Сержусь только на себя, что мне не хватило таланта, героизма, что я смог стать лишь тем, что я есть. Не это я хотел ей подарить.
Вывод из строя самолетов на аэродромах Северной Африки нас потряс. Мать рвала и метала, возмущалась, набрасывалась на меня, бранила за бесхребетность, стыдила за то, что валяюсь на раскладушке, вместо того чтобы энергично действовать, пойти, например, к генералу Норгесу и высказать ему в нескольких хорошо прочувствованных фразах, что я обо всем этом думаю. Я пытался втолковать ей, что генерал меня даже не примет, но уже видел ее, вооруженную своей палкой, на ступенях Ставки, и я отлично знал, что уж она-то нашла бы средство, чтобы ее выслушали. Я чувствовал себя недостойным.
Никогда ее присутствие не было для меня более реальным, более ощутимым, чем в те долгие часы, что я провел, бесцельно блуждая по Медине — туземным кварталам Мекнеса — среди арабской толпы, совершенно ошеломившей меня своими красками, звуками, запахами, пытаясь забыть хотя бы на мгновение, под внезапным натиском всей этой обрушившейся на меня экзотики, голос моей крови, который беспрестанно звал меня в бой с невыносимой выспренностью, щеголяя самыми затертыми штампами ура-патриотического репертуара. Воспользовавшись моим крайним нервным истощением и упадком сил, мать заполнила собой все; моя глубокая растерянность, моя потребность в любви и опеке, порожденная слишком долгой привычкой к материнскому крылу, которое выпустило меня в смутной надежде, что некая ниспосланная провидением женская нежность позаботится обо мне, целиком отдавали меня во власть ее образа, не оставлявшего меня ни на миг. Думаю, именно в эти долгие часы одинокого блуждания в чужой и пестрой толпе все самое сильное в натуре моей матери окончательно возобладало над моей слабостью и нерешительностью; ее дыхание, войдя в меня, заменило мое собственное, и она по-настоящему воплотилась во мне со всей своей вспыльчивостью, перепадами настроения, отсутствием меры, задиристостью, позами, пристрастием к драме и прочими чертами своего неуемного характера, из-за которых я, в конце концов, приобрел у товарищей и командиров репутацию сорвиголовы.
Признаюсь, я пытался отделаться от этого подавляющего присутствия, пытался сбежать от него в кишащую и пеструю вселенную Медины; бродил по базарам; разглядывал кожи и металлы, обработанные с каким-то новым для меня искусством, склонялся над тысячей предметов под пристальным и отстраненным взглядом торговцев, сидящих на своих прилавках, скрестив ноги и привалившись к стене, с чубуком меж губ, окутанных ароматами ладана и мяты; блуждал по «заповедному» кварталу, даже не догадываясь, что там меня поджидает самое гнусное приключение в моей жизни; сидел на террасах арабских кафе, курил сигары и попивал зеленый чай, по старой привычке пытаясь с помощью комфорта перебороть душевное смятение; однако мать следовала за мной повсюду, куда бы я ни пошел, и ее голос звучал во мне с хлесткой иронией. Значит, немножко побаловал себя туризмом? Чтобы отвлечься, конечно? Пока Франция моих предков лежит растерзанная беспощадным врагом и покорившимся ему правительством? Ну-ну! Если я, ее сын, так повзрослел, то с таким же успехом можно было остаться в Вильно, незачем было во Францию приезжать, я и впрямь недостоин быть французом.
Поднявшись на ноги, я углубился в какую-то улочку, широко шагая среди укутанных покрывалами женщин, попрошаек, торговцев, ослов, военных, и, ей-богу, смиренно признаю, что в этом беспрерывном обновлении впечатлений, форм и красок мне раза два удалось оторваться от матери.
Вот тогда я и пережил то, что, без сомнения, было самой короткой любовной историей всех времен.
В одном баре европейского квартала, куда я зашел выпить стаканчик, белокурую официантку, которой я, разумеется, уже через две минуты стал признаваться в любви, особенно тронула моя пылкая серенада. Ее взгляд стал блуждать по моему лицу, задерживаясь на каждой черте с выражением нежности и внимания, отчего я почувствовал, как вдруг перестал быть недомерком и становлюсь наконец полновесным мужчиной. Пока она мечтательно переводила взгляд от моего уха к глазам, потом к корням волос, моя грудь стала шире вдвое, сердце наполнилось храбростью, мускулы налились силой, которую не смогли им дать целых десять лет упражнений, и вся земля стала мне пьедесталом. Поскольку я поделился с ней своим намерением перебраться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула мне. У меня вдруг появился необоримый соблазн послать подальше мою мать, Францию, Англию и весь духовный багаж, которым я был тяжко навьючен, и остаться рядом с этим уникальным существом, понимавшим меня так хорошо. Официантка оказалась полькой, добравшейся сюда из России через Памир и Иран; я надел цепочку себе на шею и попросил свою возлюбленную выйти за меня замуж. Мы к тому времени были знакомы уже минут десять. Она согласилась. Сказала, что ее муж и брат были убиты в Польше во время войны, и с тех пор она одна, если не считать неизбежных интрижек, на которые приходилось идти, чтобы удержаться на плаву и получить документы. Было в ее лице что-то болезненное и патетическое, усиливавшее желание помогать ей и покровительствовать, хотя все было совсем наоборот — это я сам пытался уцепиться за первую попавшуюся женщину, видя в ней плывущий мне навстречу спасательный круг. Чтобы противостоять жизни, я всегда нуждался в поддержке женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и признательной, внушающей чувство, будто я даю, в то время как сам беру, будто поддерживаю, в то время как сам опираюсь. Впору задуматься, откуда такая любопытная потребность. Затянутый, несмотря на гнетущий зной, в свою кожаную куртку, как в броню, в фуражке набекрень, с самоуверенным и по-мужски покровительственным видом, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, толкал нас друг к другу с головокружительной скоростью, с той самой скоростью, с какой рушился.
Было два часа пополудни, час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и провели полчаса, впившись друг в друга; никогда еще двое тонущих не совершали больших усилий, чтобы взаимно друг друга поддержать. Мы решили немедленно пожениться, а затем вместе лететь в Англию. На половину четвертого у меня была назначена встреча с одним товарищем, который собирался повидать английского консула в Касе и попросить у него помощи. Я ушел из бара в три, чтобы предупредить товарища, что нас будет трое, а не двое, как мы договорились ранее. Когда в половине пятого я вернулся в бар, там уже оказалось людно и моя суженая была очень занята. Не знаю, что такого могло произойти за время моего отсутствия — должно быть, она встретила кого-то, — но я сразу понял, что между нами все кончено. Наверняка не смогла вынести разлуки. Она как раз говорила с красивым лейтенантом спаги: предполагаю, что он вошел в ее жизнь, пока она меня дожидалась.
Я сам виноват: никогда нельзя оставлять любимую женщину, ее охватывает чувство одиночества, сомнение, уныние — и готово. Должно быть, она потеряла доверие ко мне, вообразив, быть может, что я уже не вернусь, и решила начать жизнь сызнова. Я был очень несчастен, но не мог на нее сердиться. Я поторчал там немного, сидя перед своим пивом, все-таки ужасно разочарованный, поскольку думал, что уже решил все свои проблемы. Полька и вправду была хорошенькая, с какой-то покинутостью и беззащитностью в выражении лица, что так меня вдохновляет, и еще она как-то по-особому откидывала со лба свои белокурые волосы — этот жест волнует меня и сейчас, когда я о нем вспоминаю. Я очень легко привязываюсь. Я понаблюдал за ними обоими какое-то время, чтобы проверить, нет ли надежды. Но ее не было. Я сказал ей пару слов по-польски, пытаясь задеть патриотическую струнку, но она меня оборвала, заявив, что выйдет замуж за лейтенанта, он тут колонист, и осядет в Северной Африке, хватит с нее этой войны, впрочем, она и так уже кончилась, маршал Петен спас Францию и все уладит. Она добавила, что англичане нас предали. Я бросил тоскливый взгляд на лейтенанта спаги — куда там тягаться с его красным плащом — и смирился с судьбой. Бедняжка пыталась ухватиться за кого угодно, лишь бы тот предложил ей хотя бы видимость какой-то надежности среди всеобщего краха, так что я не мог на нее сердиться. Я расплатился за пиво и оставил в блюдце вместе с чаевыми тоненькую золотую цепочку с золотым крестиком. Либо ты джентльмен, либо нет.
Родители моего товарища жили в Фесе, и мы поехали к ним на автобусе. Дверь нам открыла его сестра, и тут я увидел перед собой спасательный круг, немедленно затмивший тот, с которым я так промахнулся в Мекнесе. Симона была из тех североафриканских француженок, кого отличают матовая кожа, тонкая кость и томные глаза — восхитительные и весьма известные прелести. Она была веселая, образованная, подзадоривала нас продолжать борьбу и порой так значительно на меня смотрела, что во мне все переворачивалось. Под этим взглядом я снова чувствовал себя полноценным, прямо и крепко стоящим на ногах, и я решил тотчас же попросить ее руки. Прошение было принято благосклонно, мы поцеловались на глазах у растроганных родителей и условились, что она приедет ко мне в Англию при первой же возможности. Шесть недель спустя в Лондоне ее брат передал мне письмо, в котором Симона извещала меня, что вышла замуж за молодого архитектора из Касы. Это было для меня страшным ударом, поскольку я не только считал ее женщиной своей мечты, но и напрочь о ней забыл, так что ее письмо стало для меня вдвойне мучительным откровением о себе самом.
Наши усилия убедить английского консула, чтобы тот выхлопотал нам фальшивые документы, не дали результата, и я решился захватить на аэродроме Мекнеса «Моран-315» и лететь на Гибралтар. При этом еще надо было найти неиспорченный самолет или сочувствующего механика, так что я стал рыскать по взлетному полю и пристально вглядываться в каждого механика, пытаясь сообразить, что у него за душой. Я уже собрался было подкатить к одному, чья открытая курносая физиономия внушила мне доверие, когда увидел заходящий на посадку «Симун». Самолет остановился в двадцати шагах от меня. Из него вылез пилот в чине лейтенанта и направился к ангару. Казалось, само небо сообщнически и по-дружески мне подмигнуло, поэтому никак нельзя было упустить такой шанс. Меня прошиб холодный пот, живот свело от страха: я был отнюдь не уверен, что смогу взлететь, а затем управлять «Симуном». Во время своих «левых» тренировок я никогда не превосходил уровень «Моранов» и «Потезов-540». Но отступать было никак нельзя: некуда. Я чувствовал на себе восхищенный и гордый взгляд матери. Подумал вдруг, что из-за поражения и оккупации во Франции может не хватить инсулина. Она и трех дней не протянет без своих уколов. Может, я смогу договориться с лондонским Красным Крестом, чтобы ей доставляли его из Швейцарии.
Я подошел к «Симуну», поднялся на борт, устроился за штурвалом. Мне казалось, что никто меня не видел.
Я ошибался. Повсеместно, почти в каждом ангаре, командование разместило жандармов и летную полицию, чтобы помешать участившимся воздушным «дезертирствам», которые совершались при пособничестве механиков. Не далее как в то самое утро улетели на Гибралтар «Моран-230» и «Гоелан». Едва я устроился в кресле, как увидел двух жандармов, которые выскочили из ангара и бросились в мою сторону, — один уже вытаскивал револьвер из кобуры. Они были в тридцати метрах от меня, а винт все еще не крутился. Я сделал последнюю отчаянную попытку запустить его, потом выпрыгнул из машины. Человек десять солдат, вышедших из ангара, с любопытством наблюдали за мной. Они не сделали ни малейшей попытки меня перехватить, пока я мчался, как кролик, перед этим войсковым фронтом, но вполне успели рассмотреть мое лицо. В довершение собственной глупости, в основном под воздействием той атмосферы «победить или умереть», в которой я купался уже несколько дней подряд, я, выпрыгнув из «Симуна», вытащил свой револьвер и держал его в руке, убегая со всех ног; незачем и говорить, что это не облегчило бы мою участь перед военным судом. Но я решил, что никакого военного суда не будет. Искренне полагаю, что в том состоянии духа, в каком я тогда находился, вряд ли бы меня смогли взять живьем. А поскольку я был очень хорошим стрелком, то до сих пор содрогаюсь при мысли, что бы натворил, если бы не удалось улизнуть. Однако это не составило труда. В конце концов я спрятал револьвер и, несмотря на свистки за спиной, замедлил шаг и преспокойно покинул аэродром, пройдя мимо поста охраны. Стоило выйти на дорогу, как в пятидесяти метрах от меня появился автобус. Я поднял руку, решительно преградив ему путь, и он остановился. Я в него залез и устроился рядом с двумя закутанными в покрывало женщинами и чистильщиком обуви в белоснежном одеянии. Мощно перевел дух. Я здорово влип, но ничуть не беспокоился. Наоборот, меня охватила настоящая эйфория. Наконец-то я разорвал перемирие, наконец-то избавился от покорства, стал крутым, настоящим, бывалым — война только что возобновилась и назад пути не было. Я чувствовал на своем лице восхищенный взгляд матери и не смог помешать себе улыбнуться с некоторой толикой превосходства, и даже откровенно рассмеялся. Думаю даже, прости, Господи, что сказал ей что-то довольно претенциозное, что-то вроде «погоди, это только начало, то ли еще увидишь». Сидя в грязном автобусе, среди закутанных женщин и белых бурнусов, я скрестил руки на груди и почувствовал себя наконец на той высоте, которая от меня ожидалась. Я закурил «вольтижер», чтобы довести свое неповиновение до предела — в автобусах курить было запрещено, — и мы с матерью некоторое время покуривали, молча поздравляя друг друга. У меня не было ни малейшего представления о том, что делать дальше, но я напустил на себя такой крутой вид, что сам испугался, вдруг заметив собственную физиономию в зеркальце заднего обзора; даже сигара выпала изо рта.
Единственное, о чем я мучительно сожалел, это о своей кожаной куртке, оставленной в казарме; без нее мне было довольно одиноко. Я плохо переношу одиночество и был сильно привязан к своей кожанке. Как я уже говорил, я легко привязываюсь. Только это и омрачало горизонт. Я ухватился за сигару, но сигары надолго не хватает, а моя в сухом африканском воздухе тлела как-то особенно быстро и с минуты на минуту собиралась оставить меня совсем одного.
Попыхивая своим «вольтижером», я строил планы. Наверняка военные патрули прочешут весь город, разыскивая меня, стало быть, мне надо любой ценой избегать мест, где моя форма будет чересчур выделяться на туземном фоне. Наилучшим решением мне показалось схорониться где-нибудь на несколько дней, а затем направиться в Касу и попытаться сесть на какое-нибудь отходящее судно. Говорили, что польские войска с согласия правительства эвакуируются в Англию и за ними в порт пришли английские суда. Прежде всего надо, чтобы обо мне немного подзабыли. Я решил провести первые сорок восемь часов в бусбире, заповедном квартале публичных домов, где в непрерывном потоке всех родов войск, прибывавших сюда за облегчением, у меня были неплохие шансы пройти незамеченным. Казалось, подобный выбор убежища несколько встревожил мою мать, но я немедленно дал ей все необходимые заверения. Так что я сошел с автобуса в арабском городе и направился в заповедный квартал.