Глава XXVII

Глава XXVII

Всего несколько недель отделяли теперь мать от моих нашивок младшего лейтенанта, и можете представить, с каким нетерпением мы оба ждали нашего призыва на службу. Мы спешили: ее диабет прогрессировал, и, несмотря на разные режимы питания, которые перепробовали врачи, уровень сахара в крови порой угрожающе поднимался. У нее случился новый приступ инсулиновой комы, прямо посреди рынка Буффа, и она пришла в себя на овощном прилавке г-на Панталеони только благодаря проворству, с каким тот влил ей в рот подслащенную воду. Мой бег наперегонки со временем становился все отчаяннее, и это отразилось на моих занятиях. Горя желанием зазвучать так, чтобы весь мир ахнул от восхищения, я надрывал голос сверх отпущенных возможностей; стремясь к величавости, впадал в вымученную напыщенность; привстав на цыпочки, чтобы всем явить свою стать, показывал лишь уровень своих претензий; замахнувшись на гениальность, обнаружил лишь недостаток таланта. Трудно петь с приставленным к горлу ножом и при этом не фальшивить. Роже Мартен дю Гар[93], когда его попросили во время войны дать отзыв на одну из моих рукописей (я считался убитым), не без оснований назвал меня «разъяренным ягненком». Мать, конечно, догадывалась о тревоге, с какой я вел свою борьбу, и делала все, что могла, чтобы мне помочь. Пока я шлифовал свои фразы, она сражалась с персоналом, туристическими агентствами, экскурсоводами, выдерживала натиск капризных постояльцев; пока я заклинал вдохновение осенить меня каким-нибудь потрясающим по глубине и оригинальности сюжетом, она ревностно следила, чтобы ничто не мешало моим творческим порывам. Я пишу эти строки без стыда и угрызений совести, безо всякой ненависти к самому себе: я всего лишь покорялся ее мечте, тому, что было единственным смыслом ее жизни и борьбы. Она хотела быть великой актрисой, и я делал все, что мог. Спеша ее успокоить и доказать свою состоятельность, но главное, быть может, желая успокоить себя самого и не поддаться охватывавшей меня панике, я порой спускался в кухню, куда поспевал обычно как раз к какой-нибудь ее яростной стычке с шеф-поваром, и тут же зачитывал ей очередной, еще с пылу с жару пассаж, который мне казался особенно удачным. Ее гнев немедленно утихал, она властным жестом призывала повара к молчанию и вниманию и удовлетворенно слушала. Ее бедра были сплошь истыканы уколами. Дважды в день она присаживалась где-нибудь в уголке с сигаретой в губах, скрестив ноги, хватала шприц с инсулином и вонзала иглу в свою плоть, не переставая отдавать распоряжения персоналу. С обычной энергией следила за четким ходом дела, не приемля никаких проволочек в обслуживании, и пыталась даже выучить английский, чтобы самой уметь разобраться в желаниях, причудах и капризах заморских постояльцев. Ее усилия быть любезной, улыбчивой и всегда покладистой с разношерстными туристами были прямо противопоказаны ее открытой и порывистой натуре, еще больше усугубляя ее нервное состояние. Она выкуривала по три пачки «голуаз» в день. Правда, никогда не докуривала сигарету до конца и гасила ее, едва начав, чтобы тут же закурить следующую. Она вырезала из какого-то журнала фото военного парада и показывала ее постояльцам, особенно женщинам, принуждая их любоваться красивым мундиром, который мне предстояло надеть через несколько месяцев. Мне стоило немалых трудов добиться разрешения помогать ей в ресторане — накрывать столы, утром разносить завтраки по комнатам, как я делал это раньше: она находила подобную деятельность несовместимой с моим офицерским званием. Часто она сама хватала чемодан какого-нибудь постояльца и старалась меня оттолкнуть, когда я пытался ей помочь. Все же было очевидно — по веселости, которая теперь порой ее посещала, по какой-то победоносной улыбке, с которой она порой на меня смотрела, — что она уже чувствует близость желанной цели и не представляет себе более прекрасного дня в своей жизни, чем тот, когда я вернусь в отель-пансион «Мермон», облаченный в новенькую, чудесную форму.

Меня призвали 4 ноября 1938 года и направили в Салон-де-Прованс. Я сел в поезд с призывниками, среди толпы родителей и друзей, заполнивших вокзал, но только моя мать была вооружена трехцветным флагом, которым без конца размахивала, крича время от времени: «Да здравствует Франция!», что мне стоило недружелюбных или насмешливых взглядов. «Призывной контингент», к которому отнесли и меня, блистал отсутствием энтузиазма и глубоким убеждением (которое событиям 40-го года предстояло оправдать сполна), что его вынуждают участвовать в какой-то «дурацкой игре». Помню одного молодого новобранца, раздраженного ура-патриотическими изъявлениями моей матери, столь несовместными с доброй антимилитаристской традицией той поры, который пробурчал:

— Сразу видать, что не француженка.

Поскольку я и сам был утомлен и сильно раздражен безудержными излишествами старой дамы с трехцветным флагом, то был очень рад воспользоваться этим замечанием как предлогом и, чтобы немного успокоиться, от души врезал своему визави головой в нос. Потасовка тотчас же стала всеобщей, крики «фашист», «предатель», «долой армию» понеслись со всех сторон, тут поезд дернуло, флаг отчаянно затрепыхался на перроне, и я едва успел высунуться в окошко и помахать рукой, прежде чем снова решительно окунулся в свалку, случившуюся как нельзя более кстати, ибо она позволяла избежать прощания.

Молодые люди, прошедшие высшую военную подготовку, должны были сразу же после призыва направляться в аворскую авиационную школу. Меня продержали в Салон-де-Провансе около шести недель. На все мои вопросы офицеры и унтер-офицеры пожимали плечами: у них не было инструкций на мой счет. Я делал запрос за запросом по субординационной лестнице, начиная их все с «Имею честь просить вашего высокого соизволения…», как меня научили. Ничего. В конце концов один особенно порядочный офицер, лейтенант Барбье, заинтересовался моим случаем и присовокупил свое заявление к моим. Я был отправлен в аворскую школу, куда прибыл с месячным опозданием, при том, что общая длительность учебного курса составляла три с половиной месяца. Я не позволил себе унывать из-за опоздания, которое предстояло наверстывать. В конце концов, я там, где надо. Я взялся за учебу с рвением, которого сам от себя не ожидал, и, за исключением нескольких трудностей с теорией компаса, нагнал своих товарищей по другим предметам, правда без особого блеска, кроме собственно полетов и управления на взлетно-посадочном поле, где вдруг обнаружил у себя в голосе и жестах всю властность моей матери. Я был счастлив. Мне нравились самолеты, особенно самолеты уходящей эпохи, которые еще рассчитывали на человека, нуждались в нем, не были так обезличены, как сегодня, когда уже чувствуется, что беспилотный самолет — просто вопрос времени. Я любил эти долгие часы, которые мы проводили на аэродроме, облаченные в свои кожаные комбинезоны, куда залезали с превеликим трудом. Шлепая по аворской грязи, затянутые в кожу, в шлемах и перчатках, с летными очками на лбу, мы карабкались в кабины наших славных «Потезов-25» с их статью тяжеловозов и добрым запахом масла, ностальгическую память о котором я до сих пор храню в своих ноздрях. Представьте себе курсанта, наполовину торчащего наружу из открытой кабины драндулета, летящего на ста двадцати в час, или пилота биплана «Лео-20», запускавшего его вручную, стоя на носу, пока длинные черные крылья бьют по воздуху со всей грацией престарелой божьей коровки, и вы поймете, что за год до «Мессершмитта-110» и за восемнадцать месяцев до битвы за Англию диплом летчика-наблюдателя надежно и эффективно готовил нас к войне 1914 года — с уже известным результатом.

Время в этих забавах прошло быстро, и мы приблизились наконец к великому дню распределения по гарнизонам, когда нам должны были торжественно объявить наши выпускные звания и место будущей службы.

Военный портной уже обошел казармы, и наши мундиры были готовы. Мать прислала мне, чтобы покрыть расходы на обмундирование, сумму в пятьсот франков, которую заняла у г-на Панталеони с рынка Буффа. Моей большой проблемой стала фуражка. Фуражку можно было заказать двух видов: с длинным козьрком и с коротким. Мне никак не удавалось выбрать. Длинный козырек придавал мне более залихватский вид, что очень ценилось, но короткий был больше к лицу. В конце концов я все-таки склонился к залихватскому. Еще, после тысячи бесплодных попыток, я выкроил себе маленькие усики, очень модные среди авиаторов, не забудьте еще золоченые крылышки на груди — вообще-то, на рынке можно было найти и получше, ничего не скажу, — но в целом я остался доволен собой.

Распределение по гарнизонам проходило в атмосфере радостного предвкушения. Названия вакантных частей писались на черной доске — Париж, Марракеш, Мекнес, Мезон-Бланш, Бискра… Каждый мог выбрать согласно своему выпускному званию. Первые в выпуске традиционно выбирали Марокко. Я пылко надеялся получить достаточно высокий чин и выбрать назначение на Юг, ближе к Ницце, чтобы красоваться под руку с матерью на Английском променаде и на рынке Буффа. Военно-воздушная база в Фаянсе больше всего подходила для моих намерений, и, по мере того как выпускники поднимались, чтобы высказать свое предпочтение, я обеспокоенно следил, не вычеркнул ли кто это название на доске.

У меня были неплохие шансы получить подходящее звание, поэтому я с доверием слушал капитана, выкликающего наши фамилии.

Десять фамилий, пятьдесят, семьдесят пять… Решительно, Фаянс собирался от меня ускользнуть.

Нас было всего двести девяносто курсантов. Я ждал. Сто двадцать фамилий, сто пятьдесят, двести… По-прежнему ничего. Грязные и тоскливые воздушные базы Севера приближались ко мне с пугающей быстротой. Это не блестяще, но, в конце концов, я не обязан открывать матери свой выпускной чин.

Двести пятьдесят, двести шестьдесят фамилий… Вдруг сердце оледенело от ужасного предчувствия. Я еще чувствую на своем виске каплю холодного пота… Нет, это не воспоминание: я только что вытер ее рукой, через двадцать лет. Рефлекс Павлова[94], наверное. Даже сегодня не могу подумать об этом жутком моменте без того, чтобы капля пота не выступила на виске.

Из почти трехсот курсантов-наблюдателей я оказался единственным, кого не произвели в офицеры.

Меня не произвели даже в сержанты, даже в старшие капралы, вопреки всем обычаям и правилам. Я был произведен всего лишь в капралы.

В последовавшие за гарнизонным распределением часы я барахтался в каком-то кошмаре, гнусном мареве. Я стоял на выходе, окруженный молчаливыми и потрясенными товарищами. Вся моя энергия уходила на то, чтобы держаться стоя, сохранить человеческое лицо, не рухнуть. Думаю даже, что я улыбался.

Обычно курсант, имевший свидетельство о прохождении высшей военной подготовки и закончивший стажировку, получал от командования такой удар обухом лишь по дисциплинарным мотивам. По этой причине завалили двух курсантов-пилотов. Но мой-то случай был не таков: я ни разу не получил ни малейшего замечания. Я пропустил начало стажировки, но не по своей вине, и командир моего отделения, молодой выпускник Сен-Сирского военного училища[95], холодный и порядочный лейтенант Жакар, сказал мне, а позже подтвердил письменно, что, несмотря на медлительность военных властей, не торопившихся отправить меня в Авор, мои отметки, тем не менее, полностью подтверждали представление к офицерскому чину. Так что же произошло? Что произошло? Почему меня задержали на шесть недель в Салон-де-Провансе в нарушение правил?

Я стоял с комком в горле, совершенно потерянный, перед сфинксом, чье лицо на этот раз было просто человеческим, и тужился что-то уразуметь, вообразить, истолковать, а тем временем мои молчаливые или возмущенные товарищи толпились вокруг, чтобы пожать мне руку. Я улыбался; я оставался верен своей роли. Но думал, что умру. Я видел перед собой лицо матери, видел ее стоящей на перроне вокзала в Ницце и гордо размахивающей своим трехцветным флагом.

В три часа дня, когда я лежал на своем тюфяке, пялясь в потолок, старший капрал Пиай — Пьей? Пай? — зашел меня проведать. Я его не знал. Никогда раньше не видел. Он был не из летного состава, марал бумагу в канцелярии. Он встал перед моей кроватью, сунув руки в карманы. На нем была кожаная куртка. «Не имеет права, — подумал я сурово, — кожаные куртки только для летного состава».

— Хочешь знать, почему тебя завалили?

Я посмотрел на него.

— Потому что ты не коренной, а натурализованный. Причем слишком недавно. Три года — маловато. Вообще-то, по теории, чтобы служить в летном составе, надо, чтобы отец был француз или иметь гражданство уже по меньшей мере десять лет. Но это никогда не применялось.

Не помню, что я ему ответил. Думаю: «Я француз» — или что-то в этом роде, потому что он мне вдруг сказал с сочувствием:

— Прежде всего ты дурак.

Он не уходил. Казался злым и возмущенным. Может, он был вроде меня, не переносил несправедливости, какой бы она ни была.

— Спасибо, — сказал я.

— Тебя месяц продержали в Салоне, потому что изучали твое дело. Потом спорили, пустить тебя в летный состав или сплавить в пехоту. В конце концов в Управлении военно-воздушных сил высказались «за», но здесь высказались «против». Это они тебя полюбовно поимели.

Полюбовная оценка была окончательной, без объяснений, давалась в школе независимо от результата экзаменов, лишь по тому, приглянулись вы или нет, и обжалованию не подлежала.

— Можешь даже не рыпаться: все по правилам.

Я по-прежнему лежал на спине. Он постоял еще некоторое время. Этот парень не умел выразить свою симпатию.

— Ладно, не бери в голову, — сказал он мне.

И добавил:

— Мы им еще покажем!

В первый раз я услышал, как французский солдат употребил это выражение по отношению к французской армии, прежде я полагал, что оно предназначено исключительно для немцев. Что касается меня, то я не чувствовал ни ненависти, ни злобы, только тошноту и, чтобы справиться с этой тошнотой, пытался думать о Средиземном море и красивых девушках; я зажмуривал глаза и укрывался в их объятиях, где ничто не могло меня достать и ни в чем не было отказано. В казарме было пусто, и все же я был не один. Обезьяньи боги моего детства, у которых мать с таким трудом вырвала меня, уверенная, что оставила их далеко позади, в Польше и России, внезапно выросли передо мной на французской земле, которую я считал недоступной для них, и именно их тупой хохот раздавался теперь в стране разума. В этом подлом ударе, который мне только что нанесли, я без всякого труда распознал руку Тотоша, бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера хозяином Европы и открыть врата страны бронированным немцам, убедив наш Генеральный штаб, что военные теории полковника де Голля — полная ерунда. Но особенно узнаваем был Филош, бог мещански-мелочной ограниченности, чванства и предрассудков, напяливший по случаю мундир и фуражку с галунами военно-воздушных сил, что мне было обиднее всего. Ибо в людях я, как и всегда, не мог видеть своих врагов. Каким-то смутным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, какие социальные, политические, исторические обстоятельства привели к моему унижению, и если решился выстоять против любой отравы, то потому лишь, что упрямо поднимал глаза к более высокой победе. Не знаю, может, во мне дремлет что-то очень первобытное, языческое, но при малейшей провокации я, сжав кулаки, обращаюсь вовне; я изо всех сил стараюсь достойно поддержать наше давнее непокорство; жизнь представляется мне великим эстафетным забегом, где каждый из нас, прежде чем упасть, должен пронести дальше этот вызов — быть человеком; я не признаю никакой безусловности наших биологических, интеллектуальных, физических ограничений; моя надежда почти безгранична; я до такой степени верю в исход борьбы, что кровь рода людского порой начинает петь во мне и, будто рокот брата моего Океана, раздается в венах; тогда я вновь чувствую такую радость, упоение надеждой и уверенность в победе, что, стоя на земле, уже сплошь усыпанной изломанными щитами и мечами, опять чувствую себя как на заре первой битвы. Причиной тут, конечно, своего рода глупость и наивность, элементарная, примитивная, но необоримая, унаследованная, наверное, от моей матери. Я ее целиком сознаю, она меня бесит, но ничего поделать не могу. Она сильно затрудняет мне задачу, когда надо отчаяться. Честно говоря, этого никогда и не бывает, так что я вынужден притворяться. Атавистическая искорка веры и оптимизма всегда теплится в моем сердце, и, чтобы запылать, ей достаточно лишь, чтобы мрак вокруг меня сгустился потемнее. Пусть люди бывают глупы, хоть плачь, пусть мелочность и тупость порой прикрываются мундиром французского офицера, пусть человеческие руки — французские, немецкие, русские, американские — оказываются вдруг на удивление грязными, мне все равно кажется, что несправедливость исходит не от людей; а если люди и становятся ее орудиями, то они — ее жертвы вдвойне. В пылу самой ожесточенной политической или военной схватки я не перестаю мечтать о каком-нибудь едином фронте с противником. Мой эгоцентризм делает меня совершенно непригодным к братоубийственным войнам, и я не вижу, какую победу мог бы вырвать у тех, кто, в общем-то, разделяет мою участь. Не могу также полностью отдаться политике, потому что беспрестанно узнаю себя во всех своих противниках. Это прямо увечье какое-то.

Я лежал там, напрягшись всей своей юностью и улыбаясь; помню еще, что мое тело было взбудоражено неудержимой физической потребностью, и больше часа я боролся с диким, простейшим зовом крови.

Что касается блестящих капитанов, нанесших мне подлый удар, то я вновь увидел их через пять лет, и они по-прежнему были капитанами, но уже не такими блестящими. Ни одна медалька не украшала их грудь, так что они с довольно любопытным выражением лица смотрели на того, другого капитана, принимавшего их в своем кабинете. Я тогда уже был бойцом Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, Военного креста и ничуть не старался это скрыть, и вообще от гнева я краснею гораздо легче, чем от скромности. Мы поговорили несколько минут, вспоминая аворскую школу, — вполне безобидно. Я не испытывал к ним никакой неприязни. Для меня они уже давно умерли.

Другое, довольно неожиданное последствие моей неудачи состояло в том, что с этого момента я по-настоящему почувствовал себя французом, словно, получив по черепу волшебной палочкой, и впрямь ассимилировался.

Мне открылось наконец, что французы — не какая-то особая раса, что они ничуть не выше меня, что они тоже могут быть глупыми и смешными — короче, что мы, бесспорно, братья.

Я понял наконец, что у Франции множество лиц, что есть там и красивые, и уродливые, благородные и отталкивающие, и мне самому предстоит выбрать отличающиеся наибольшим сходством. Я заставил себя, так и не преуспев в этом до конца, приобщиться к политике. Занял свою позицию, выбрал, чему хранить верность и преданность, но уже не позволял заслонять себе глаза знаменем, а старался получше всмотреться в лицо знаменосца.

Оставалась моя мать.

Я не решался сообщить ей новость о своем провале. Хоть я и твердил себе, что она привычна к жестоким ударам, все же искал способ как-нибудь его смягчить. Перед отправкой в свои гарнизоны мы получили по неделе отпуска, и я сел в поезд, так и не приняв никакого решения. В Марселе мне вдруг захотелось сойти с поезда, дезертировать, наняться на грузовое судно, записаться в Иностранный легион, исчезнуть навек. Мысль об этом постаревшем, измученном лице, об этих огромных глазах, глядящих на меня потрясенно и непонимающе, стала мне совершенно нестерпима. Накатил такой приступ тошноты, что я едва успел дотащиться до туалета. Весь перегон между Марселем и Каннами меня выворачивало, как собаку. И вдруг осенило — всего за десять минут до прибытия на вокзал Ниццы. Первое, что мне требовалось сохранить любой ценой, это сложившийся в представлении матери образ Франции, «родины всего самого справедливого, самого прекрасного». Францию надлежало вывести из-под удара, чего бы это ни стоило. Как раз это я и намеревался сделать, иначе мать не пережила бы разочарования. Я знал ее, как никто другой, поэтому решился на очень простую и вполне правдоподобную ложь, которая не только утешила бы ее, но и подтвердила ее высокое мнение обо мне.

Прибыв на улицу Данте, я увидел трехцветный стяг, реющий на свежеокрашенном фасаде отеля-пансиона «Мермон», хотя в тот день не было никакого национального праздника: хватало одного взгляда на голые фасады соседних домов, чтобы убедиться в этом.

Вдруг я понял, что это означало: моя мать отмечала возвращение своего сына, свежеиспеченного младшего лейтенанта военно-воздушных сил.

Я велел таксисту остановиться. Едва успел расплатиться с ним, как мне опять стало худо. Я проделал остаток пути пешком, на подгибающихся ногах, глубоко дыша.

Мать поджидала меня в вестибюле гостиницы, за небольшой стойкой в глубине.

Едва увидев мою простую солдатскую форму с недавно пришитой красной капральской лычкой на рукаве, она раскрыла рот и уставилась на меня взглядом какого-то немого, животного непонимания, который я никогда не мог вынести ни в человеке, ни в звере, ни в ребенке… Я сдвинул фуражку набекрень, напустил на себя «крутой» вид, таинственно усмехнулся и, едва успев обнять ее, сказал:

— Пойдем. Довольно забавная штука со мной приключилась. Но не стоит, чтобы нас слышали.

Я увлек ее в ресторан, в наш уголок.

— Меня не произвели в младшие лейтенанты. Из всех трехсот меня одного. Временно… Дисциплинарная мера.

Ее несчастный взгляд доверчиво ждал, готовый поверить, согласиться…

— Дисциплинарное взыскание. Придется подождать еще полгодика. Понимаешь…

Я быстро огляделся, не подслушивает ли кто.

— Я соблазнил жену начальника школы. Не смог удержаться. Денщик нас выдал. Муж потребовал санкций…

На бедном лице промелькнуло секундное колебание. А потом старый романтический инстинкт и воспоминание об Анне Карениной победили все остальное. На ее губах обозначилась улыбка, появилось выражение глубокого любопытства.

— Она красивая?

— Даже представить себе не можешь, — сказал я просто. — Я знал, чем рискую. Но ни минуты не колебался.

— Фото есть?

Нет, фото у меня не было.

— Она мне пришлет.

Мать смотрела на меня с невероятной гордостью.

— Дон Жуан! — воскликнула она. — Казанова! Я же всегда говорила!

Я скромно улыбнулся.

— Муж ведь мог тебя убить!

Я пожал плечами.

— Она тебя по-настоящему любит?

— По-настоящему.

— А ты?

— О! Ну, ты же знаешь… — сказал я со своим залихватским видом.

— Нельзя таким быть, — сказала мать без всякой убедительности. — Обещай, что напишешь ей.

— Конечно напишу.

Мать задумалась. Вдруг новое соображение пришло ей в голову.

— Один-единственный из трехсот не получил чин младшего лейтенанта! — сказала она с восхищением и беспредельной гордостью.

И побежала за чаем, вареньем, бутербродами, пирожными и фруктами. Уселась за стол и засопела с глубоким удовлетворением.

— Расскажи мне все, — приказала она.

Она любила красивые истории, моя мать. Я немало их ей порассказал.