Глава XXVII
Глава XXVII
…Знакомы мне и радость и печаль,
И дней моих уже лампада догорает,
Но часто прежнего мне жаль:
О нем в раздумии душа моя мечтает…
Мятлев
Лето 1831 года моя мать оставалась большею частию в Петербурге, не имея возможности следовать за своим мужем; провела она все это время в постоянных беспокойствах и душевных волнениях. Не зная с точностью местопребывания Николая Ивановича и получая от него известия крайне неисправно, вследствие военных обстоятельств, Ольга Сергеевна предавалась самым черным мыслям и писала отцу наугад в Минск, Брест, Белосток, Пултуск, Плоцк, смотря по доходившим до нее слухам о движениях армии.
К душевным беспокойствам Ольги Сергеевны присоединялись и вещественные заботы, при совершенной неизвестности, что будет дальше.
Дед и бабка наняли в половине июня дачу в Павловске, поблизости к Александру Сергеевичу, переехавшему с молодой женой в Царское; в деревню же порешили летом 1831 года не заглядывать и держаться вдали от разных забот о сельском хозяйстве, на которое Сергей Львович, что называется, тогда и рукой махнул.
Привожу за это время несколько выдержек из подлинных французских писем, насколько они касаются быта моей матери и ее родных.
«Никогда мне так не было грустно, как в настоящую минуту, – пишет Ольга Сергеевна мужу в конце мая, – воображаю тебя среди неустранимых опасностей, в крае враждебном, зараженном холерой, представляя тебя то больным, то убитым злодеями-мятежниками. Не поверишь, в каком я отчаянии, что ты уехал в Польшу, а как нарочно – через неделю после твоего отъезда в этот глупейший край – открылась вакансия консула в Смирне. Вакансию предложили твоему же бывшему товарищу в Азиатском департаменте Габбе; но, по болезни жены, которая не могла за ним следовать, он отказался и подыскал взамен себя другого сослуживца. Очень, очень жаль. Служил бы ты не в Польше, рискуя жизнью, а жил бы со мной неразлучно в прекрасном климате, при весьма порядочном, можно сказать, завидном всякому жалованье, а теперь, Бог весть, какая будущность нас ожидает.
Александр в Царском; не знаю, куда уедут дражайшие[126] родители. Ничего не решили: в деревню или в Павловск.
Брат Александр занимает прелестную дачу в Царском. Что хочешь, того просишь; прогостила я у новобрачных три дня, а новобрачные, кажется, друг другом очень довольны. Моя невестка (Наталья Николаевна) очаровательна во всех отношениях (ma belle coeur est charmante sous tous les rapports). О ее наружности скажу, что она из таких красавиц, каких встретишь редко не только в России, но и в Европе, и Александр совершенно прав, называя ее Мадонной; в самом деле: греческий, вполне правильный профиль, рост, гораздо выше среднего, стройный стан, при некоторой худощавости, безукоризненные черты лица – все это, привлекая общее внимание, придает внешности его жены какое-то величие, а главное, она предоброе дитя (tout a fait bonne enfant) и, кажется, далеко не глупа (bien loin d’etre sotte). Правда, еще застенчива, но и этот милый порок с летами пройдет. Дай Боже, чтобы она сделала брата счастливым и успокоила бы его. Между тем он и она – две противоположности, – Вулкан и Венера, Кирик и Улита. Ей недоступны ни беспокойства, ни гнев, а брат иногда становится капризен, как беременная женщина, и ворчлив, как шестидесятилетний старец (mon frere devient quelquefois capricieux comme une femme enceinte, et grognon comme un barbon de soixante ans), что, впрочем, ему, при тех неприятностях, какими его беспрестанно угощают «добрые люди», извинительно. Надеюсь, жена будет его утешением, если не ангелом-хранителем…»
«…Холера появилась в Петербурге, – сообщает моя мать Николаю Ивановичу от 18 июня, – и сделала нам визит из Нарвы, где очень напроказила. Холеры я хотя нимало не боюсь, но должна выехать отсюда и поселиться на некоторое время в Царском у брата. Меня к этому принуждают и он, и дражайшие. Все они вообразили, что мне в Петербурге холеры не миновать. Мама вчера пристала с криками, папа со слезами, а тут и брат приехал ко мне из Царского родителям на подмогу: Александр стал меня бранить, зачем не переезжаю к нему с «дражайшими» немедленно спасаться от болезни; укорял он меня в упрямстве – не понимая, что в полчаса нельзя мне уложить вещи, рассчитаться с кем следует, да сделать все необходимые распоряжения по оставляемому хозяйству. Насилу доказала брату, что мне раньше трех дней переехать к нему невозможно. – «Если через три дня не увижу тебя у меня в Царском, то сам заеду за тобой да увезу к себе насильно; вот мои последние слова»…
Что же мне делать? Приходится уступить, чтобы успокоить и брата, и дражайших. Собираюсь и укладываюсь, но этим уступки мои кончатся, и я из Царского далее ни шагу. Ни за что на свете не поеду с «дражайшими» в Михайловское, если паче чаянья им вздумается туда явиться; иначе не выпустят»…
«…Я еще в Петербурге, – пишет Ольга Сергеевна моему отцу от 23 июня. – Родители, испугавшись холеры, уложились на скорую руку и бежали к Александру в Царское без оглядки на другой же день после того, как меня посетили с братом, т. е. в прошлый четверг (когда тебе писала), – 18 июня. Подражать им физически – в быстроте передвижения – и нравственно – в их трусости – никак не могла, а по уговору с Александром располагала непременно выехать отсюда в субботу, 20 июня; но в пятницу – 19-го – мне сказали, что город окружен каким-то кордоном, а в Пулкове устроили карантин, где останавливают проезжих далеко не на сутки да окуривают удушливым хлором, что страшнее, по-моему, всякой холеры. У нас же в городе от холеры – хочу тебя попугать так же, как и меня пугаешь Польшей, – большая смертность; развозят по кладбищам в сутки более 250 человек, а в доме, в котором ты меня оставил, сию минуту скончался жилец верхнего этажа, старик Рост; за полчаса до смерти он был весел и отобедал с большим аппетитом; вчера тоже внезапно отправилась на тот свет прислуга нижних жильцов – молодая, здоровая девушка, – за четверть часа перед смертью стиравшая белье. Значит, Александр был прав, советуя бежать, но что же делать?., опоздала. Народ в отчаянии, а фабричные и мастеровые бесчинствуют на улице; страшно мне из дома выходить, но и в бедных людей грешно бросать камень; они отчасти не виноваты: полиция никуда не годится, забирает в лазареты пьяных, принимая их за больных; а доктора – беспримерные невежды (qui sont d’une ignorance sans exemple), – понимающие в болезни и лекарствах еще меньше, нежели мы с тобой, душат этих несчастных пьяных такими микстурами, от которых бесхолерные превращаются в холерных. Не можешь себе представить, что тут за содом! Легковерием народа пользуются мерзавцы, рассказывая ему ужасы разного рода; волосы становятся дыбом…
…С часу на час ждут Государя[127], как слышала сегодня от моего кузена, графа Константина Николаевича Толстого, и твоего товарища Бухольца. Оба они только что ушли. Что будет дальше – неизвестно.
…Ходят вот еще какие слухи, но насколько верны, сказать не могу: будто бы на днях обнаружили гнусный заговор и посадили в Петропавловскую крепость пятьсот человек, подкупленных врагами России. Говорят, эти чудовища (ces monstres) действовали насчет холеры, которая не совершила и четвертой части приписываемых ей опустошений.
Как бы ни было, я в ужасном положении, не будучи уверена в завтрашнем дне, а отсюда теперь двинуться к Александру не могу. Разве решусь на риск.
Все разъехались заблаговременно, кто мог. Жуковский в Царском, Плетнев в Ораниенбауме, Марков выехал в Кронштадт, Нодены в Ревель, а вдова Дельвиг в Москву…»
Ольга Сергеевна действительно решилась ехать в Царское на риск и вынуждена была возвратиться назад. Александр Сергеевич, называя попытку сестры в своем письме к Прасковье Александровне «шалостью», остался этой попыткой очень недоволен, вследствие чего и черкнул сестре довольно резкое послание. О случившемся моя мать рассказывает Николаю Ивановичу от 7 июля следующим образом:
«…Путешествие мое в Царское совершенно не удалось. Желая избегнуть карантина, я решилась сделать крюк и приехала на место благополучно, хотя и поздно вечером, но позвонила по ошибке не к брату, у которого остановились отец и мать до переезда их в Павловское, а к его соседке – нашей доброй старушке Архаровой. Вообразив, что это не я, а сама петербургская холера в моем образе пожаловала к ней в гости, Архарова закричала от испуга, указала мне дачу Пушкиных и криком своим произвела суматоху всеобщую. Я к дражайшим; мать, в особенности же отец, – Александр и жена его были в гостях, – перепугались еще хуже Архаровой; не холера, а страх заразителен, и вот не прошло получаса, как меня отвозят с «триумфом» в карете, в сопровождении госпожи полиции, и отвозят будто бы для того, чтобы выдержать карантин, но на поверку моим глазам представился не карантин, а кордон, откуда мне, без дальних разговоров, указали обратную дорогу в северную столицу. Александр, узнав о моем походе, тоже встревожился и на меня рассердился жестоким образом. Написал он мне такое дерзкое и неумное письмо, что готова быть погребенной заживо, если только оно когда-либо дойдет до потомства, а, судя по стараниям брата мне его отправить, кажется, Бог меня прости, он на это и рассчитывал. Между прочим, брат меня очень энергически укоряет в том, что я не исполнила его приказания (?) ехать к нему в Царское заблаговременно, до холеры, когда за мной заезжал. А письмо кончает фразой: «черт знает, ч т о т а к о е», которую написал огромными буквами…»
Впрочем, гнев дяди Александра на сестру был весьма непродолжителен. Он очень хотел ее видеть, однако под условием, чтобы она выдержала карантин, что и доказывается следующей его французской припиской к письму Сергея Львовича от 12 июля: «Милая Ольга! Сию минуту получил записку от Жуковского. Он сообщает, что выхлопотал для тебя позволение у князя Волконского приехать к нам, выдержав предварительно карантин в Каменке, – единственный, остающийся в Царском Селе, во всей же империи карантины сняты. Посылаю тебе письмо Жуковского в подлиннике, которое он мне писал, и тебе остается только пойти к Булгакову. Булгаков вручит тебе билет Волконского. Да приведет тебя Бог к нам; скоро соединимся и будем в состоянии гулять везде, где нам угодно. Прости за резкость прошедшего письма и не сердись».
He желая подчиняться стеснительным формальностям, Ольга Сергеевна рассудила, помимо полученного разрешения, посетить брата в Царском и родителей в Павловске не иначе, как при более удобных обстоятельствах, что и исполнила в половине августа.
О своем пребывании у брата она пишет Николаю Ивановичу от 19 августа следующее:
«Александр в восторге: прогуливаясь с Наташей в Царскосельском парке, он встретил императора и императрицу. Их величества остановились, чтобы говорить с ними, а государыня заявила моей невестке, что очень рада с ней познакомиться, и сказала ей много других милостивых и ласковых слов. И вот Наташа волей-неволей должна явиться ко двору. Она очень застенчива, а потому в отчаянии; зато Александр на седьмом небе и, когда воротился домой, не знал от радости, куда девать свою особу, приговаривая: «Сестра! Теперь не только я, как поэт, знаменитость, но и Наташа будет знаменитостью; чем же она хуже хваленых красавиц: Фикельмонши, графини Мусиной-Пушкиной, – Пушкиной не простой, – да Зубовой?»
Брат, конечно, порешил после этого бывать с женой в большом свете и принимать у себя высшее общество, которое меня ничуть не забавляет, а мои друзья поэтому не могут быть их друзьями.
Брат очень обрадован и другою милостью, – продолжает Ольга Сергеевна. – Ему удались хлопоты у Бенкендорфа – позволить ему описывать подвиги Петра Первого, Екатерины II и заниматься для этого в архивах, на что Александр получил разрешение. Кстати о Бенкендорфе: намедни, гуляя с братом, я встретила этого господина. Наружность его очень мало привлекательна, а улыбка какая-то кисло-сладкая: точно лимон укусил, как выражается брат Леон.
Александр, точно так же как я, очень скверного мнения о Польше: называет он ее краем сумасшедших; надеется, что мятежников скоро усмирят, но советует мне пока туда ноги не ставить, даже в том случае, если бы ты и более года сюда не являлся. «В твои лета, Ольга, – говорит он мне, – нелегко тебе расстаться с местом, где провела пору цветущей молодости и приобрела незаменимых друзей; не говорю уже о твоих естественных друзьях. Пусть твой муж рисует тебе сколько ему угодно счастие проживать в Польше, вдали от родины; не верь заманчивым картинам, сам не знает, что говорит. Уехать на время из Петербурга, где климат, правда, никуда не годится, – другое дело, но расстаться с Россией навсегда – не допускаю и повторяю правило Вольтера: «lе mieux est l’ennemi du bien».[128]
Дай Бог, – продолжает Ольга Сергеевна, – чтобы кампания с «польскими шутами» кончилась скорее; затем в Польше пробудешь недолго, так как правление Энгеля временное: он воротится и может тебя в Петербурге как-нибудь пристроить.
Александру я говорила, что до сих пор не могу получить от комиссариата высланные мне тобою деньги еще в апреле. Брат хочет на это жаловаться власть имущим (aux autcrites) и, войдя в мое положение, снабдил меня средствами на целый месяц, но пока я останусь у него, т. е. еще недельку, он запретил мне их трогать, а об отце сказал: «На дражайшего не рассчитывай: никогда не получишь, что должна получить от него: оброк пропал, а Михайловское родители рискуют видеть проданным с аукциона; отец не может выплатить казне процентов и сидит теперь без копейки (il n’a pas le sou vaillant). Постараюсь как можно скорее выручить его из этой беды, когда напечатаю мои повести[129], но теперь не могу этого сделать из назначенного мне государем жалованья, а мои «г о д у н о в с к и е» деньги на исходе».
Александр и я очень тебя просим написать, где стоит Финляндский драгунский полк, куда поступил наш храбрый Лев. Если поблизости от тебя, то постарайся его увидеть. Брат и я очень о нем беспокоимся, я же особенно.
…Два последние твои письма дошли до меня распечатанными, и я вчера рассказала об этом Александру, в присутствии Жуковского и Россети. Все нашли любопытство почтамтских чиновников неприличным, а брат заметил: «Да разве в патриотическом образе мыслей и безукоризненной службе Николая Ивановича царю и отечеству можно сомневаться?» – и тут же применил к усердному почтамтскому чиновнику поговорку: «Заставь дурака Богу молиться – лоб расшибет».
Сегодня Александр подарил мне вышедший недавно роман Виктора Гюго «Notre Dame de Paris». Об этой книге мне трубили с таким рвением везде, куда бы ни заходила, что отбили у меня охоту не только прочесть, но и взглянуть даже на нее. Брат сказал, что подносит мне новое творение Гюго именно, чтобы меня подразнить и разбесить.
…На днях я была в Павловске, у дражайших. Просят меня помочь отыскать для них как можно скорее городскую квартиру, и завтра мама уезжает со мною для этого в Петербург; проживет у меня с неделю, может быть и больше, пока не отыщем…
…Переслала ли я тебе оду Александра «Клеветникам России»?[130] Можешь себе вообразить, какой она здесь производит эффект, а Жуковский от нее в восторге. Постарайся-ка распространить ее в дурацкой твоей Польше (dans votre sotte de Pologne). Александр говорит, что он хотел заклеймить не столько «безмозглых» мятежников, сколько иностранных недоброжелателей наших. Толкуют они о России всякий вздор и в газетах, и во французской Палате депутатов, а в Лондоне какой-то шляхтич сочинил преглупую записку с тем, чтобы о ней болтали в парламенте. Брат мне об этом рассказывал[131], и непременно хочет отыскать между истыми русскими патриотами такого знатока французской поэзии, который мог бы перевести «Клеветникам России»; иначе дальше России обличение это не пойдет, что и будет даром потраченной для господ иностранцев риторикой (et cela sera une rhetorique en pure perte pour messieurs les etrangers)».
Известие о взятии штурмом Варшавы так обрадовало дядю, как уверяла Ольга Сергеевна, что он прослезился от взволновавших его чувств, которые и не замедлил выразить в своей знаменитой «Бородинской годовщине», не уступившей по силе и достоинству предшествовавшей ей оде. Оба стихотворения тогда же были напечатаны отдельной книжкой вместе с «Русской славой» Василия Андреевича Жуковского, одой, начинающейся словами:
Святая Русь, славян могучий род,
Сколь велика, сильна твоя держава?
Об этом Ольга Сергеевна пишет отцу из Петербурга 10 сентября 1831 года, между прочим:
«Варшава взята, стреляют из пушек, город залит иллюминацией. Назначено благодарственное молебствие и торжественный парад в высочайшем присутствии. Стихи Александра и Жуковского на взятие Варшавы приводят всех в восторг необычайный. Говорят, очень понравились государю; их читают везде, разучивают наизусть; нашлось много охотников переводить их и по-французски, и по-немецки (было бы забавно перевести по-польски) и коверкать их самым жестоким образом. В числе таких переводчиков или исказителей (au nombre de ces auteurs ou estropieurs) нашелся, к своему несчастию, бывший мой почитатель (mon ex-adorateur) Бакунин; говорю «к своему несчастию», так как не щадил ни сил, ни трудов, стряпая наше русское кушанье на французский лад; даже похудел бедняга, но из его стряпни вышел такой соус, который и в рот не возьмешь. Пришел ко мне и стал читать. Я должна была волей-неволей отпустить ему дипломатический комплимент; Бакунин обрадовался, да и пригрозил дать попробовать свой соус Александру, но я отсоветовала, сообразив, что брат может этому труженику намылить голову по-своему. Явился и немецкий исказитель «Бородинской годовщины», какой-то учитель (Schulmeister). Этот уж из рук вон: перевод вчетверо хуже бакунинского.
Брат вручил мне свои стихи, писанные собственной рукой, с тем чтобы я переслала их через тебя бедняге Александру Языкову, Преображенскому капитану, ради утешения: но Языков, как должно быть тебе известно, так страдает от тяжкой раны, полученной при взятии неприятельской батареи, что ему не до стихов; посылаю на всякий случай. Передай ему их да отпиши Александру Сергеевичу, как ты его нашел? Другой экземпляр Александр хочет послать своему приятелю Саломирскому; этот тоже, говорят, сильно ранен; рассказывали даже, что ему оторвало челюсть, но слух, к счастию, оказался неверным.
Показала я брату присланные тобою патриотические солдатские песни Ширкова и Сиянова на знаменитый штурм; стихи, не в обиду будь этим храбрым двум воинам сказано, незавидны. Брат прочел, рассмеялся и сказал: «Изящного тут мало, но все же стихи остроумны, а главное, в «них русский дух и Русью пахнет», кто во что горазд». Посылает он этим пиитам сердечный поклон и очень рад, что Лев остановился вместе с Сияновым у тебя. Не вдохновился ли и он музой своего приятеля?
Кстати или некстати: Александр приехал ко мне вчера, в среду, из Царского; должен был явиться в Иностранную коллегию, куда поступает на службу; весел как медный грош, забавлял меня остротами, уморительно передразнивал Архарову, Ноденов, причем не забыл представить и «дражайшего»[132]. Рассмешил он меня и фразой, пущенной по адресу твоей возлюбленной «Северной пчелы», из которой ровно ничего хорошенько узнать нельзя – ни о дальнейшем ходе военных действий, ни о том, когда последует возвращение гвардии, ни о Модлине, ни о Замостье и проч., не говорю уже о политике иностранной. «Ради Бога, – сказал Александр, – читай что-нибудь подельнее «Северной пчелы»: эта драгоценная газета сделалась глупее тридцати шести пустых горшков». Наконец, брат стал немножко и надо мной подсмеиваться, когда я ему сказала, что очень беспокоилась о тебе последнее время, воображая тебя убитым. Александр на это покатился со смеху и отвечал: «Твой муж не в строю, а в чиновничьем полку Энгеля: не штыком, а пером работает, и верь мне, он обожает тебя гораздо больше, нежели Дон-Кихот обожал Дульцинею. Рыцарь печального образа ломал копье в честь своей дамы, между тем как Николай Иванович, заботясь о твоем спокойствии и будущности, этого не сделает; твое предположение, будто бы твой рыцарь пошел добровольцем на штурм, – не от мира сего».
Прочитав это нравоучение и продолжая смеяться, Александр довольно сильно ущипнул меня за щеку и проговорил: «Recevez cette caresse fraternelle! Vous n’etes qu’une (Примите эту ласку как братскую. Вы всего лишь (фр.)) Маремьяна старица, что обо всем на свете печалится». Но братская ласка – лаской, а его просьба, при прощании, отыскивать ему так же, как для родителей, квартиру – мне совсем не по нутру. Найдешь – не понравится, и на меня же посетует: хочет непременно поселиться если не на Английской набережной, то поблизости. Впрочем, переедет не раньше половины октября.
Смеется Александр и над тобой, в особенности же над твоим другом, бароном Бухольцом, потому что вы оба «Орест и Пилад», как он выражается, сами не знаете, что делаете.
Александр говорит справедливо. Зная мою городскую квартиру, ты пишешь мне письма на имя твоего «Пилада», а «Пилад», не осведомясь, где живу, занимается их отправкой в Царское к Александру. Брат же, пересылавший мне твои письма неаккуратно, – а два письма не переслал вовсе, – сказал вчера в оправдание: «Не отправлял тебе писем твоего мужа из-за моего доброго сердца: я их пожалел и хотел, чтобы они у меня отдохнули; не то устали бы бедняжки от длинного путешествия».
Как видишь, расположение духа Александра великолепно. Он как нельзя более обрадован и успехами в большом свете своей жены, и успехами на Руси второй, как он выразился, своей жены – музы, и оказанными ему царскими милостями, а, наконец, – сказал мне по секрету, – осчастливлен надеждой назвать себя будущей весной (1832 года) отцом семейства: Наташа, как он полагает, беременна.[133]
Зато папа и мама в отчаянии; впрочем, сами кругом виноваты, что дела запутали. В практической жизни оба совершенные дети – и мало того: избалованные дети: не могут ни с чем справиться и только кричат «вынь да положь!». Отыскала им квартиру у Синего моста, но переедут из Павловска тоже не раньше октября. Я же, все тебя поджидая и узнав, что Энгель метит на место Закревского, рассчитываю, что и ты не застрянешь в Польше; поэтому и не трогаюсь из дома Дмитриева, где все тебя мне напоминает, и ни за что не соглашаюсь ни на какие просьбы брата Александра переехать к нему; у него уже и без того гостит одна из его своячениц; ожидает еще другую и без того заводит, значит, целый гарем; выходит смешно: il sera le coq du village[134], а еще пристегнет и меня… этого только недоставало. Я ему высказала мои мысли в шуточном тоне и высказала так забавно, что брат расхохотался; отвечал мне на шутку шуткой: зная, что и ты, милый Николай, иногда не прочь посмеяться, понимаешь невинные шутки, а потому на него не обидишься, брат попросил меня тебе написать, что сравнивает меня с неутешной Пенелопой, ожидающей в Итаку (в дом Дмитриева) своего Улиса (тебя), который после взятия Трои (Варшавы) совершит в Итаку окольный или, лучше сказать, школьный путь (il prendra le chemin de l’ecole), а лавируя теперь между Сциллой (председателем Временного правления Энгелем) да Харибдой (интендантом Погодиным)[135], попадет в лапы на год к Цирцее какой-нибудь, а на семь лет к Калипсо – тоже какой-нибудь; но тут сравнение брату не удалось (Ici la cornparaison lui a fait defaut)».
Хлопоты Ольги Сергеевны отыскать для дяди городскую квартиру по его вкусу не увенчались, как она и предвидела, успехом. Нанятая квартира ему не понравилась, и он после своего приезда из Царского не остался в ней и на неделю; нашел другую, как пишет мать от 2 ноября Николаю Ивановичу, за 2500 рублей годовой платы, по Галерной улице, в доме Брискорна. Старики же остались выбором квартиры для них Ольги Сергеевны у Синего моста очень довольны.
Веселое настроение не покинуло Пушкина с его возвращением из Царского – настроение, которое его там вдохновило, как дядя сообщил Ольге Сергеевне, написать смешную сказку «О попе осиновом лбе[136] и работнике его Балде».
При свидании с сестрой, после приезда, первые слова дяди были:
– Поздравь меня, Оля! У меня еще гора с плеч свалилась: Онегина, Онегина я кончил: понимаешь, Онегина! Правда, жаль было разлучиться с таким хорошим десятилетним знакомым[137], «mais pas de bonne compagnie qu’on ne quitte» (но нет такой хорошей компании, которую не покидают (фр.)), по французской пословице: остается залить вечную горькую разлуку шампанским, – прибавил весело Пушкин, обращаясь к сидевшим у Ольги Сергеевны Мятлеву и своему лицейскому товарищу Комовскому, – право, не худо…
Последние три месяца 1831 года Ольга Сергеевна ограничивалась небольшим кружком своих подруг – Трубецких, Анны Петровны Керн, Голицыных, Талызиных, г-жи Вейдемейер и девиц Шевич, – с которыми отводила душу. Из этого дружеского кружка выбыла вдова поэта Дельвига: она еще в июне, следовательно пять месяцев спустя после кончины мужа, обвенчалась с братом другого поэта, Сергеем Абрамовичем Баратынским, но свадьбу объявила только в октябре и выехала в Москву.
Посещая и принимая своих подруг, исполняя поручения родителей, наблюдая за сбытом литературных трудов отсутствовавшего Николая Ивановича, моя мать посвящала остальное время любимому своему занятию – акварельным портретам и, следуя совету брата, продолжала свои «воспоминания» на французском языке (mes souvenirs), в которых излагала весьма интересно, в историческом порядке, происшествия, случившиеся как в доме ее родителей, так и в домах родственных ей семейств – Ганнибаловых, Ржевских, Бутурлиных, Овцыных и т. д., причем характеризовала действовавших лиц, можно сказать, неподражаемо. Вскоре после сказанного мною выше свидания с братом она прочитала ему несколько глав, написанных ею во время его отсутствия.
Дядя Александр, никогда не скрывавший перед сестрою то, что чувствовал, и никогда не льстивший ни своим, ни чужим, выслушав эти главы с особенным вниманием, бросился ее обнимать и сказал:
– Ты ли это писала? Да это образец искусства! (Mais e’est un chef d’oeuvre!) Ради Бога, пиши, пиши и пиши! Глава твоя о семействе Овцыных стоит целой поэмы, а нашего предка Юрия Ржевского рад бы сам так прелестно нарисовать в стихах, как ты нарисовала его в прозе. Вижу в этих главах и конец моей недоделанной повести о нашем прадеде Абраме Петровиче[138] и конец моего последнего отрывка[139]! Жаль только, и как нельзя более жаль, что пишешь не по-русски, моя бесценная мадам Кампан, – заключил дядя, потчуя сестру данным ей прозвищем.
Ольга Сергеевна отвечала брату, что если ее воспоминания действительно кажутся ему сюжетом, достойным поэмы, то пусть он этим сюжетом и воспользуется, причем поставила, однако, брату условием не называть действующих лиц по фамилиям, если задумает написать поэму в стихах. Если же захочет перевести эти главы на русский язык и изложить их прозою, переделав их но своему усмотрению, – дело другое.
Дядя отвечал, что на днях он возьмет у сестры те главы, которые послужили бы дополнением напечатанных им отрывков, касающихся биографии предков Ганнибалов, но, будучи в восторге от прочитанного, умоляет «мадам Кампан» прочесть последние главы тем слушателям, которых он приведет к ней на другой же день.
Ольга Сергеевна согласилась на предложение брата, и, действительно, на другой день явились к ней с Александром Сергеевичем друг его Плетнев, приехавший из Москвы князь Вяземский, Соболевский, Илличевский и еще кое-кто. Господа эти заняли места за круглым столом, почему Ольга Сергеевна и начала чтение шуткой: – Pretez attenion chevaliers de la table ronde! (Внимание, рыцари круглого стола! (фр.))
Мастерским чтением и интересом изложенного моя мать доставила слушателям большое удовольствие.
Александр Сергеевич затем взял воспоминания для просмотра и через несколько времени возвратил их сестре, говоря, что извлек из них все, что ему может пригодиться.
Но намерение Пушкина облечь написанное сестрой в поэтическую форму не осуществилось, при других принятых им на себя работах. Затем, о злополучной судьбе «воспоминаний» покойной моей матери я уже вкратце сообщал в первой главе настоящей «Семейной хроники», но возвращусь к этому предмету при изложении последующих событий.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.