Глава XXIII

Глава XXIII

Течение лета было нарушено одним непредвиденным событием. Как-то прекрасным утром перед отелем-пансионом «Мермон» остановилось такси и из него вылезла моя колбасница. Она явилась к моей матери и устроила ей бурную сцену со слезами, рыданиями, угрозами самоубийства и самосожжения. Мать была крайне польщена: как раз этого она от меня и ожидала. Я стал наконец светским человеком. В тот же день весь рынок Буффа об этом знал. Что же касается моей колбасницы, то ее точка зрения была очень проста: я должен на ней жениться. И она сопроводила свой ультиматум одним из самых странных аргументов, которые мне доводилось слышать, что-то в духе «он бросил меня одну с ребенком».

— Он заставлял меня читать Пруста, Толстого и Достоевского, — заявила несчастная, глядя так, что сердце разрывалось. — Что теперь со мной будет?

Должен сказать, что мать была поражена этим очевидным доказательством моих намерений, и кинула на меня огорченный взгляд. Я явно зашел слишком далеко. Да я и сам чувствовал себя очень неловко, потому что это была сущая правда, я пичкал Адель Прустом том за томом, пока она не проглотила его всего, а это для нее, в сущности, было все равно что сшить себе подвенечное платье. Прости меня, Господи! Я даже заставлял ее учить наизусть пассажи из «Так говорил Заратустра»[87] и, очевидно, уже не мог надеяться потихоньку улизнуть… Собственно говоря, она ничего не понесла от этих книг, но, тем не менее, оказалась из-за них в интересном положении.

Что меня ужаснуло, так это ощущение, будто мать дрогнула. Она вдруг стала с Аделью необычайно ласковой, и меж двух новых подруг установилась своего рода удивительная женская солидарность. Они вместе вздыхали. Шушукались. Мать предложила Адели чаю и — знак из ряда вон выходящей благожелательности — дала ей отведать клубничного варенья собственного изготовления. Разумеется, это лакомство было матери запрещено, но она потчевала им редких избранных, умоляя затем описать произведенное впечатление. Моя колбасница весьма ловко сумела найти нужные слова. Я почувствовал, что пропал. После чая мать увлекла меня в свой кабинет.

— Ты ее по-настоящему любишь?

— Нет. Люблю, но не по-настоящему.

— Тогда зачем давал обещания?

— Не давал я ей никаких обещаний.

Моя мать посмотрела на меня с упреком.

— Сколько томов у Пруста?

— Послушай, мама…

Она покачала головой.

— Это нехорошо, — сказала она. — Нет, нехорошо.

Вдруг ее голос задрожал, и, к своему ошеломлению, я увидел, что она плачет. Она смотрела со слишком мне знакомым пристальным вниманием, задерживаясь на каждой черточке моего лица, я понял вдруг, что она ищет сходство, и почти испугался, что она попросит меня подойти к окну и поднять глаза.

Все-таки она не вынудила меня жениться на колбаснице, избавив ее, таким образом, от жестокой судьбы, поэтому, когда двадцать лет спустя Адель с торжествующим видом представила меня своим девятерым детям, я ничуть не удивился горячей благодарности, которую засвидетельствовало мне все семейство: они были обязаны мне всем. Муж Адели тут не ошибся и жал мне руку долго и с излияниями чувств. Я смотрел на девять обращенных ко мне ангельских мордашек, чувствовал вокруг себя спокойное довольство этого доброго очага и украдкой бросал взгляды на книжный шкаф, где обнаружилась лишь подборка комиксов «Приключения Пье Никле»[88]. У меня возникло чувство, что мне все-таки кое-что удалось в жизни — стать хорошим отцом, уклонившись от этого.

Приближалась осень, а вместе с нею и мой отъезд в Париж. За неделю до отправки в этот Вавилон с матерью случился приступ религиозности. До этого если она и говорила о Боге, то лишь с некоторым буржуазным почтением, как о ком-то, кто изрядно преуспел в жизни. Создателю она всегда свидетельствовала большое уважение, но скорее словесное и довольно безличное, как обычно относилась к должностным лицам. Так что я был немало удивлен, когда, надев пальто и взяв свою палку, она потребовала сопроводить ее в русскую церковь в Императорском парке.

— Но я думал, мы вроде как евреи?

— Это не важно, я знакома с попом.

Объяснение показалось мне приемлемым. Мать всегда доверяла личному знакомству, даже в отношениях со Всевышним.

В своем отрочестве я обращался к Богу неоднократно и даже по-настоящему переменил веру, когда у матери случился первый приступ гипогликемии и я присутствовал при инсулиновой коме, бессильный чем-либо ей помочь. Вид землистого лица, завалившейся набок головы, руки, прижатой к груди, и полного упадка сил, хотя ей еще столько предстояло сделать, немедля погнал меня в первый же попавшийся храм, и им оказался собор Богоматери. Я это сделал тайно, опасаясь, как бы мать не увидела в этом призыве к сторонней помощи недостаток доверия, веры в нее, а также признак серьезности ее состояния. Я боялся, как бы она не вообразила вдруг, будто я на нее уже не рассчитываю, будто обращаюсь к кому-то помимо нее, поскольку это означало бы в конечном счете, что я от нее отворачиваюсь. Но очень скоро мое представление о божественном величии показалось мне несовместимым с тем, что я видел на земле, а ведь счастливую улыбку на лице моей матери я хотел увидеть именно здесь. И тем не менее слово «атеист» мне нестерпимо; я нахожу его глупым, устарелым, оно попахивает затхлой пылью веков и как-то по-мещански, реакционно ограниченно — не могу толком определить, но оно выводит меня из себя, как все самодовольное, самонадеянное, притязающее на полное вольнодумство и осведомленность.

— Ладно. Идем в русскую церковь в Императорском парке.

Я подал ей руку. Она ходила еще довольно быстро, решительной походкой, как люди, имеющие цель в жизни. Теперь она носила очки — в черепаховой оправе, подчеркивавшей красоту ее зеленых глаз. У нее были очень красивые глаза. Лицо увяло, покрылось морщинами, и она держалась уже не так прямо, как прежде. Все больше и больше опиралась на свою палку. Хотя ей было всего пятьдесят пять. Теперь у нее добавилась еще и хроническая экзема на запястьях. Ни у кого нет права так поступать с человеческими существами. Я в то время мечтал порой превратиться в дерево с очень твердой корой или в слона со шкурой во сто крат толще моей. Мне случалось также, как случается еще и поныне, брать свою рапиру, выходить на поединок и, даже обойдясь без принятого приветствия, скрещивать сталь с каждым лучом небесного света. Я становлюсь в позицию, сгибаюсь пополам, скачу, напираю, пытаюсь уколоть, порой с моих губ срывается крик: «Эй, там!» — я бросаюсь вперед, ищу противника, делаю обманные движения, распрямляюсь, почти как на корте Императорского парка, когда я отчаянно выплясывал в погоне за мячами, которых мне не удавалось коснуться.

Из забияк меня больше всех восхищал Мальро. Именно с ним я предпочел бы скрестить клинок. В своей поэме об искусстве Мальро предстал предо мной как великий автор и актер своей собственной трагедии. Скорее, мим, мим-универсал: когда я, один-одинешенек на своем холме, лицом к небу жонглирую тремя мячиками, чтобы показать, на что способен, я думаю о нем. Вместе с Чаплином былых времен он, безусловно, самый трогательный и человечный мим, какого знал век. Эта блистательная мысль, обреченная свестись к искусству, эта рука, протянутая в вечность и встречающая лишь другую человеческую руку, этот дивный ум, вынужденный удовлетворяться самим собой, этот потрясающий порыв проникнуть, разгадать, переступить, зайти за грань и достигающий в итоге лишь красоты, всегда братски подбадривали меня в поединках.

Мы шли по бульвару Карлон в сторону бульвара Царевича. В церкви оказалось пусто, и мать, похоже, была этим довольна: все ж таки какое-то исключение.

— Кроме нас никого, — сказала она. — Не придется ждать.

Она выражалась так, будто Бог — врач и нам повезло попасть на прием в промежуток между другими пациентами. Она перекрестилась, и я тоже перекрестился. Она опустилась на колени перед алтарем, и я тоже опустился рядом. По ее щекам покатались слезы, а губы забормотали старые русские молитвы, где постоянно повторялось Иисусе Христе. Я держался рядом, опустив глаза. Она ударила себя в грудь и, не оборачиваясь ко мне, шепнула:

— Поклянись мне, что никогда не возьмешь денег у женщин!

— Клянусь.

Мысль, что она сама тоже женщина, не приходила ей в голову.

— Господи, помоги ему выстоять, помоги продержаться, храни от болезней!

Обернувшись ко мне:

— Поклянись мне, что остережешься! Обещай, что ничего такого не подцепишь!

— Обещаю.

Мать еще долго стояла на коленях, уже не молясь, только плача. Потом я помог ей встать, и мы снова оказались на улице. Она утерла слезы и вдруг разом повеселела. А когда повернулась к церкви напоследок, в ее лице появилось даже что-то почти по-детски плутоватое.

— Поди знай, — сказала она.

Наутро меня ждал парижский автобус. Прежде чем уехать, пришлось сесть и посидеть какое-то время, согласно древнему русскому суеверию, чтобы отвести от себя неудачу. Она вручила мне пятьсот франков и вынудила держать их в сумочке на животе, под рубашкой, на тот случай, конечно, если автобус остановят разбойники. Я дал себе слово, что это последние деньги, которые я у нее беру, и, хотя не совсем сдержал обещание, в тот момент это меня успокоило.

В Париже я заперся в крохотном гостиничном номере и, забросив лекции юридического факультета, стал запоем писать. В полдень отправлялся на улицу Муфтар, где покупал хлеб, сыр и, разумеется, соленые огурцы. Мне никогда не удавалось донести огурцы до дома: я их поедал тут же, прямо на улице. На протяжении многих недель они были моим единственным источником удовлетворения. Хотя искушений хватало. Когда я вот так столовался, стоя на улице спиной к стене, мой взгляд неоднократно привлекала к себе одна девушка красоты совершенно неописуемой: черноглазая, с такими прелестными темными волосами, что их не с чем сравнить за всю историю человеческих волос. Она делала свои покупки одновременно со мной, и я взял за правило поджидать ее на улице. Я совершенно ничего от нее не ждал — не мог даже пригласить ее в кино. Все, чего мне хотелось, это грызть свой огурец и любоваться ею. У меня всегда была склонность испытывать голод при виде красоты — пейзажей, красок, женщин. Я прирожденный потребитель. Впрочем, девушка в конце концов заметила странный взгляд, который я устремлял на нее, пожирая свои соленые огурцы. Должно быть, ее изрядно удивило мое неумеренное пристрастие к солениям, а также стремительность, с какой я их уплетал, и мой пристальный взгляд, поэтому она даже слегка улыбалась, проходя мимо. Наконец в один прекрасный день, когда я превзошел себя, заглотив целиком огромный огурец, она уже не смогла сдержаться и сказала мимоходом, с ноткой искренней озабоченности в голосе:

— Слушайте, так ведь и помереть недолго!

Мы завязали знакомство. Мне повезло, что первая девушка, в которую я влюбился в Париже, оказалась существом совершенно бескорыстным. Они с сестрой были студентками и наверняка самыми красивыми девушками в Латинском квартале того времени. За ней усердно ухаживали молодые люди на автомобилях, да и сегодня еще, двадцать лет спустя, когда мне случается встретить ее в Париже, мое сердце начинает колотиться быстрее и я вхожу в первую попавшуюся русскую лавочку, чтобы купить фунт соленых огурцов.

Как-то утром, когда у меня в кармане оставалось всего пятьдесят франков и очередное обращение к матери казалось неизбежным, я, открыв еженедельник «Гренгуар», вдруг обнаружил там свой рассказ «Гроза», занимавший целую страницу, и, везде, где полагалось, собственное имя довольно жирным шрифтом.

Я медленно закрыл еженедельник и вернулся домой. Я не испытывал никакой радости, наоборот, какую-то странную усталость и печаль: мой первый блин вышел комом.

Зато трудно описать сенсацию, вызванную опубликованием рассказа на рынке Буффа. В честь этого события корпорация поднесла матери аперитив, и были произнесены речи, с соответствующим акцентом. Мать положила номер еженедельника в свою сумку и уже никогда с ним не расставалась. А при малейшей стычке вытаскивала его оттуда, разворачивала, совала страницу, украшенную моим именем, под нос противнику и говорила:

— Не забывайте, с кем имеете честь говорить!

После чего, высоко подняв голову, торжествующе покидала поле боя, провожаемая ошеломленными взорами.

За рассказ мне заплатили тысячу франков, и вот тут я совершенно потерял голову. Никогда прежде я не видел столько денег, поэтому, сразу же ударившись в крайность, как и кое-кто хорошо мне знакомый, почувствовал себя избавленным от нужды до конца своих дней. Первое, что я сделал, это пошел в недорогой ресторан «Бальзар», где отвел душу, взяв две порции тушеной капусты с сосисками и еще отварную говядину. Я всегда был не дурак поесть, и, чем больше себя ограничиваю, тем больше ем. Я снял номер в отеле на шестом этаже, окном на улицу, и написал матери очень спокойное письмо, в котором разъяснил, что у меня отныне постоянный контракт с «Гренгуар», равно как и со многими другими изданиями, так что, если ей нужны деньги, достаточно мне только сказать. Я заказал ей по телеграфу доставку огромного флакона духов и букета. Купил себе коробку сигар и спортивную куртку. От сигар меня тошнило, но, решив широко пожить, я их выкурил все до единой. После чего, схватив ручку, написал один за другим три рассказа, которые все мне были возвращены, не только «Гренгуар», но и прочими парижскими еженедельниками. За полгода ни одно из моих сочинений не увидело света. Их сочли слишком «литературными». Я никак не мог понять, что со мной случилось. С тех пор понял. Ободренный первым успехом, я поддался своей всепожирающей потребности во что бы то ни стало поймать последний мяч, одним росчерком пера докопаться до сути, до самого дна проблемы, а поскольку у проблемы дна не имелось, да и рука моя была не настолько длинна, я опять оказался в роли клоуна, пляшущего и спотыкающегося на теннисном корте Императорского парка, а подобное выставление себя напоказ, каким бы трагически-балаганным оно ни выглядело, способно лишь оттолкнуть читателя своим бессилием разрешить вопрос (который мне и уразуметь-то не удавалось), вместо того чтобы успокоить его непринужденностью и мастерством, как это всегда делают профессионалы, когда не хватает других средств. Мне понадобилось много времени, чтобы принять тот факт, что читатель имеет право на некоторую обходительность и что ему обязательно надо сообщить, как в отеле-пансионе «Мермон», номер комнаты, выдать ключ, проводить на этаж, показать, где находится выключатель и предметы первой необходимости.

Очень скоро я оказался в отчаянном материальном положении. Мало того, что деньги испарились с невероятной быстротой, так я еще и беспрестанно получал письма от матери, переполненные гордостью и благодарностью, где она просила заранее сообщать ей, когда будут публиковать мои шедевры, чтобы она могла показать их всему кварталу.

У меня не было мужества признаться ей в своей неудаче.

Пришлось прибегнуть к одной весьма хитроумной уловке, которой и сегодня еще очень горжусь.

Я отправил матери пространное послание, в котором объяснял, что в газетах от меня требуют рассказов столь низкого коммерческого пошиба, что я отказываюсь подрывать свою литературную репутацию, подписывая их собственным именем. Далее я сообщал по секрету, что собираюсь подписывать эту халтуру разными псевдонимами, и умолял не придавать огласке временную меру, к которой я пока вынужден прибегнуть, дабы не огорчать моих друзей, преподавателей лицея, короче, всех, кто верит в мой гений и мою непорочность.

После чего каждую неделю преспокойно вырезал творения разных собратьев по перу, опубликованные в парижских еженедельниках, и отсылал их матери со спокойной совестью и чувством выполненного долга.

Это решение улаживало моральную проблему, но отнюдь не материальную. Мне больше нечем было платить за жилье, и я целыми днями сидел без крошки во рту. Но я бы скорее умер с голоду, чем отнял у матери ее победные иллюзии.

Всякий раз, когда я думаю об этом периоде моей жизни, мне вспоминается один особенно мрачный вечер. Я ничего не ел со вчерашнего дня. Мне тогда частенько случалось наведываться к одному из своих приятелей, который жил с родителями около станции метро «Лекурб», и я заметил, что, если удачно подгадать, меня почти всегда просят остаться отобедать.

Живот был пуст, я решился нанести им маленький визит вежливости. Я даже прихватил с собой одну из своих рукописей, чтобы почитать ее г-ну и г-же Бонди, чувствуя к ним большое расположение. Голоден я был страшно, поэтому тщательно рассчитал время, чтобы поспеть к супу. Дивный запах этого супа с картошкой и луком-пореем я начал явственно обонять еще на площади Контрэскарп, когда от улицы Лекурб меня отделяли целых сорок пять минут ходьбы — денег на метро у меня тоже не было. Я глотал слюну, и мой взгляд, должно быть, светился таким безумным вожделением, что попадавшиеся на пути одинокие женщины слегка шарахались в сторону и ускоряли шаг. Я почти убедил себя, что там наверняка будет венгерская салями и шоколадный торт, он там всегда был. Думаю, что никогда я не шел на любовное свидание с более чудесным предвкушением в сердце.

Когда же, преисполненный дружеских чувств, я прибыл наконец по назначению, на мой звонок никто не ответил: друзья куда-то ушли.

Я сел на лестнице и ждал час, потом два. Но около одиннадцати элементарное чувство собственного достоинства — оно всегда где-то в нас остается — помешало мне прождать их возвращения до полуночи, чтобы напроситься поесть.

Я встал и пошел обратно по проклятой улице Вожирар в состоянии такой неудовлетворенности, какую только можно себе вообразить.

Тут-то я и достиг другой вершины своей чемпионской жизни.

Мой путь лежал мимо Люксембургского сада и ресторана «Медичи». Злой судьбе было угодно, чтобы в этот поздний час я смог увидеть сквозь белые тюлевые занавеси какого-то добропорядочного буржуа, поедающего бифштекс в два пальца толщиной с отварным картофелем.

Я остановился, бросил взгляд на бифштекс и попросту потерял сознание.

Мой обморок случился не от голода. Я, конечно, не ел со вчерашнего дня, но был исключительно живуч в то время, и мне не раз случалось голодать по два дня, не уклоняясь при этом от своих обязанностей, какими бы они ни были.

Я грохнулся в обморок от ярости, возмущения и унижения. Я не мог стерпеть, что человеческое существо вообще оказалось в подобной ситуации, да и сегодня этого не терплю. Я оцениваю политические режимы по количеству пищи, которое они дают каждому, и когда они к этому что-нибудь прицепляют, когда ставят условия, я их выблевываю: люди имеют право есть без всяких условий.

Я стиснул кулаки, задыхаясь от бешенства, в глазах потемнело, и я рухнул на тротуар во весь рост. Должно быть, я пролежал там довольно долго, поскольку, открыв глаза, обнаружил вокруг себя целое сборище. Я был прилично одет, на мне были даже перчатки, так что, по счастью, никто не заподозрил подлинную причину моей внезапной слабости. Никому это и в голову не пришло. Кто-то уже вызвал «скорую помощь», и меня сильно подмывало не сопротивляться: я был уверен, что уж в больнице-то мне представится случай так или иначе набить брюхо. Но не дал себе этой поблажки. Пробормотав несколько слов извинения, я ускользнул от внимания публики и вернулся к себе. Но вот что в самом деле было замечательно: есть больше не хотелось. Шок от унижения и обморока отогнал мой желудок куда-то на задний план. Я зажег лампу, взял ручку и начал рассказ, озаглавленный «Маленькая женщина», который «Гренгуар» опубликовал через несколько недель.

Я устроил себе также «суд совести». И обнаружил, что отношусь к себе слишком всерьез, что мне не хватает смирения и одновременно юмора. Мне не хватало также доверия к себе подобным, и я недостаточно пытался исследовать возможности человеческой природы — ведь не может же она совершенно быть лишена великодушия. Я поставил опыт на следующее же утро, и мои оптимистические воззрения полностью подтвердились. Я начал с того, что занял сто су у коридорного гостиницы под предлогом потери бумажника. После чего направил стопы в кафе «Капулад», заказал себе кофе и решительно запустил руку в корзинку с рогаликами. Я съел их семь штук. Заказал еще чашку кофе. Потом пристально заглянул официанту в глаза — бедняга и не подозревал, что в его лице все человечество подвергалось испытанию.

— Сколько я вам должен?

— А сколько рогаликов?

— Один, — сказал я.

Официант посмотрел на почти пустую корзинку. Потом на меня. Потом снова на корзинку. Потом покачал головой.

— Вот черт, — сказал он. — Ну вы даете.

— Ну, может, два, — предположил я.

— Ладно, понял, — сказал официант. — Не тупой. Значит, два кофе, один рогалик, итого семьдесят пять сантимов.

Я вышел оттуда преображенный. Что-то пело в моей душе: возможно, те самые рогалики. Начиная с того дня я стал лучшим клиентом кафе «Капулад». Порой бедняга Жюль — так звали этого великого француза — устраивал робкий хай, не слишком убедительно.

— А ты бы не мог кормиться где-нибудь в другом месте, а? Я из-за тебя нагоняй схлопочу от хозяина.

— Не могу, — отвечал я. — Ты мне отец и мать.

Иногда он пускался в туманные арифметические подсчеты, которые я рассеянно выслушивал.

— Два рогалика? Ты осмеливаешься глядеть мне в глаза и это говорить? Три минуты назад в корзинке было девять.

Я принимал это холодно:

— Кругом столько ворья.

— Вот ведь черт! — говорил Жюль с восхищением. — Нахальства тебе не занимать. А на кого ты вообще учишься?

— На юриста. Заканчиваю лиценциат по праву.

— Ну ты мерзавец! — восклицал Жюль.

Мы стали друзьями. Когда в «Гренгуаре» появился мой второй рассказ, я ему преподнес экземпляр с дарственной надписью.

Прикидываю, что с 1936 по 1937 год я даром съел в кафе «Капулад» что-то около тысячи — полутора тысяч рогаликов. Я истолковал это как своего рода стипендию, которую предоставило мне заведение.

Я сохранил большую нежность к рогаликам. Нахожу, что в их форме, хрустящей корочке и приятном тепле есть что-то симпатичное и дружелюбное. Мой желудок уже не переваривает их так же хорошо, как прежде, и наши отношения стали более-менее платоническими. Но мне нравится знать, что они там, в корзинках на стойке. Для студенческой молодежи они сделали больше, чем вся Третья республика. Как сказал бы генерал де Голль, это добрые французы.