Глава XXI

Глава XXI

Наша жизнь налаживалась. Помню даже, что как-то в августе мать поехала на три дня отдыхать в горы. Я провожал ее до автобуса, с букетом в руке. Прощание было душераздирающим. Мы разлучались в первый раз, и мать плакала, предчувствуя наши будущие разлуки. Водитель автобуса, изрядно насмотревшись на сцену нашего прощания, в конце концов спросил меня, с тем ниццким выговором, который так под стать душевным волнениям:

— Надолго?

— На три дня, — ответил я.

Казалось, это произвело на него сильное впечатление; он посмотрел на нас с матерью уважительно. Потом сказал:

— Ну-у, похоже, у вас есть чувство!

Мать вернулась из своего отпуска, переполненная планами и энергией. Дела в Ницце снова пошли в гору, и на этот раз она собиралась сбывать «фамильные драгоценности» достопочтенным чужестранцам на пару с настоящим русским великим князем. Великий князь был в этом промысле новичком, и моя мать тратила много времени, чтобы поднять его дух. В Ницце тогда насчитывалось около десяти тысяч русских семейств — широкий ассортимент генералов, казаков, украинских атаманов, полковников императорской гвардии, князей, графов, балтийских баронов и прочих разношерстных «бывших» — им удалось воссоздать на Средиземноморском побережье атмосферу романов Достоевского, по крайней мере их дух. Во время войны они раскололись надвое, одна половина благоволила к немцам и обслуживала гестапо, другая приняла активное участие в Сопротивлении. Первые были уничтожены при Освобождении, другие полностью ассимилировались, навсегда растворившись в братской массе, спаянной четырехсильными «рено»[84], оплачиваемыми отпусками, кофе со сливками и уклонением от выборов.

Моя мать относилась к великому князю и его седой бородке с иронической снисходительностью, но втайне была польщена этим товариществом и непременно величала его по-русски «светлейшим князем», протягивая чемодан, который тому предстояло тащить. «Светлейший князь» перед возможными покупателями становился таким стеснительным, таким несчастным и так виновато скрючивался, когда мать пространно расписывала им точную степень его родства с царем, количество дворцов, которыми он владел в России, и тесные узы, связующие его с английским королевским домом, что всем клиентам казалось заманчивым нажиться на этом беззащитном существе, и они почти всегда заключали сделку. У него было больное сердце, и мать перед каждой экспедицией давала ему двадцать капель его лекарства в стакане воды. Можно было наблюдать, как они оба, сидя на террасе кафе Буффа, строили планы на будущее: мать излагала соображения о моей роли французского посланника, а светлейший князь — о том, какой образ жизни будет вести после падения коммунистического режима и возвращения Романовых на российский престол.

— Я предполагаю уединиться в своих поместьях, подальше от двора и общественных забот, — говорил великий князь.

— Мой сын пойдет по дипломатическому поприщу, — вторила ему мать, прихлебывая чай.

Не знаю, что сталось с его светлейшим высочеством. Какой-то русский великий князь похоронен на кладбище Рокбрюн-вилаж, неподалеку от моего тамошнего дома, но не уверен, тот ли это; впрочем, вряд ли я узнал бы его без седой бородки.

Как раз в то время мать заключила свою лучшую сделку — продала восьмиэтажное здание на бульваре Карлон (ныне бульвар Гроссо). Уже много месяцев подряд она неутомимо рыскала по городу в поисках покупателя, отлично сознавая, что это сулит нам решительный поворот, и, если продажа состоится, мой первый учебный год в университете Экс-ан-Прованса будет обеспечен. Покупатель объявился по чистой случайности. Однажды перед нашим домом остановился «роллс-ройс», водитель открыл дверцу, и оттуда вылез маленький, кругленький господин вслед за красивой молодой дамой, вдвое выше его ростом и наполовину моложе. Это оказалась бывшая клиентка швейного салона моей матери в Вильно и ее недавно приобретенный супруг, очень богатый человек, который с каждым днем становился еще богаче. Стало ясно, что свалились они нам прямехонько с неба. Маленький г-н Едвабникас не только купил дом, но еще, пораженный, как и столь многие до него, предпринимательским духом и энергией моей матери, доверил ей заведовать им, тут же согласившись с внушенной ему идеей превратить часть здания в отель-ресторан. Вот так отель-пансион «Мермон» (mer — море, monts — горы) с перекрашенным фасадом и укрепленным фундаментом распахнул свои двери, «предлагая широкой многонациональной клиентуре спокойную обстановку, комфорт и хороший вкус» — дословно цитирую первый рекламный проспект: я сам его писал. Моя мать ничего не смыслила в гостиничном деле, но немедленно оказалась на высоте обстоятельств. За свою жизнь я останавливался в отелях всего света и, обогатившись этим опытом, могу сказать, что с крайне ограниченными средствами моя мать совершила настоящий подвиг. Тридцать шесть номеров, два этажа апартаментов и ресторан, с двумя горничными, официантом, шеф-поваром и мойщиком посуды, — дело с самого начала пошло бойко. Что касается меня, то я исполнял обязанности дежурного администратора, гида в автобусе, метрдотеля, но главное — мне поручалось производить на клиентов благоприятное впечатление. Мне было уже шестнадцать лет, однако общаться с людьми в столь массированных дозах пришлось впервые. Наша клиентура была со всех концов света, но с сильным преобладанием англичан. Обычно они прибывали группами, по направлению агентств, и, растворенные таким образом в демократическом большинстве, таяли от благодарности при любом знаке внимания. То было самое начало «малого туризма», которому предстояло так широко распространиться незадолго до войны, да и после. За редкими исключениями, это была клиентура кроткая, послушная, не слишком уверенная в себе и без особых запросов. По преимуществу женщины.

Моя мать вставала в шесть часов утра, выкуривала три-четыре сигареты, выпивала чашку чаю, одевалась, брала свою палку и отправлялась на рынок Буффа, где непререкаемо царила. Рынок Буффа, уступавший размерами рынку старого города, где запасались продуктами дорогие палас-отели, обслуживал в основном окрестные пансионы, расположенные вблизи бульвара Гамбетта. Это было средоточие своеобразных звуков, запахов и красок, где благородные проклятия взмывали над эскалопами, отбивными, луком-пореем и глазами снулой рыбы и где среди всего этого каким-то средиземноморским чудом всегда исхитрялись неожиданно возникнуть огромные охапки гвоздик и мимозы. Моя мать ощупывала эскалоп, раздумывала над дыней, отбрасывала кусок говядины, который дрябло и как-то обиженно шлепался на мрамор прилавка, тыкала своей палкой в сторону салатов, которые торгаш немедленно закрывал собой с отчаянным воплем: «Я же вас просил не трогать товар!», шумно нюхала сыр бри, втыкала палец в мякоть камамбера и пробовала его. Поднося к своему носу сыр, вырезку, рыбу, она вовсю пользовалась искусством нагнетать тревожное ожидание, заставляя бледнеть взвинченных торговцев. И когда она, отвергнув товар решительным жестом, удалялась наконец с высоко поднятой головой, их оклики, брань, оскорбления и возмущенные крики оживляли вокруг нас тот древнейший хор Средиземноморья. Это было настоящее восточное судилище, где мать одним мановением своего жезла вдруг даровала прощение бараньей ноге, салату, горошку, повинным в сомнительном качестве и непомерной цене, вознося их, таким образом, из состояния подлого товара к вершинам «первоклассной французской кухни», согласно выражению из уже цитированного рекламного проспекта. На протяжении многих месяцев она каждое утро останавливалась у прилавка г-на Ренуччи, колбасника, и долго ощупывала ветчину, никогда ее не покупая, это была чистейшая провокация, следствие какой-то темной ссоры, сведение личных счетов, всего лишь желание напомнить торговцу, какую завидную покупательницу он потерял. Стоило моей матери только приблизиться к его прилавку, как голос колбасника взмывал, словно сирена тревоги; он падал пузом на прилавок, делая вид, будто защищает товар собственным телом, потрясал кулаком и заклинал мою мать идти своей дорогой. И пока жестокая совала в ветчину свой безжалостный нос, кривясь сначала с недоверием, а затем с отвращением, всей своей богатой мимикой показывая, какой омерзительный запах поразил ее ноздри, Ренуччи, воздев глаза к небу и сложив руки, молил мадонну удержать его от смертоубийства. Тут моя мать, надменно отвергнув наконец ветчину, с вызывающей улыбкой на устах шествовала далее, продолжая свой царственный обход среди смеха, возгласов «Санта Мадонна!» и проклятий.

Думаю, она пережила там некоторые из лучших минут своей жизни.

Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Долго блуждаю среди лука-порея, спаржи, дынь, кусков говядины, фруктов, цветов и рыбы. Звуки, голоса, жесты, запахи и ароматы не изменились, мне не хватает лишь самой малости, почти пустяка, чтобы иллюзия стала полной. Я брожу там часами, и морковь, цикорий и салат делают для меня, что могут.

Мать всегда возвращалась домой с охапками цветов и фруктами. Она глубоко верила в благотворное воздействие фруктов на организм, поэтому следила, чтобы я съедал их по крайней мере кило в день. С тех пор меня мучает хронический колит. Затем она спускалась в кухню, утверждала меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака на этажи, выслушивала клиентов, руководила подготовкой пикников для экскурсантов, инспектировала погреб, вела счета, входила в каждую мелочь своего предприятия.

Однажды, вскарабкавшись в двадцатый раз по проклятой лестнице, ведущей из ресторана в кухню, она внезапно осела, лицо и губы посерели, голова слегка завалилась набок; она закрыла глаза и прижала руку к груди, сотрясаясь всем телом. Нам повезло, что диагноз врача оказался быстрым и точным: это был приступ гипогликемической комы, вызванный слишком большой дозой инсулина.

Только так я и узнал о том, что она скрывала от меня уже два года: у нее был диабет, и каждое утро, прежде чем начать день, она делала себе укол инсулина.

Меня охватил гнусный страх. Воспоминание о сером лице, о завалившейся набок голове, о закрытых глазах, об этой руке, страдальчески прижатой к груди, не покидало меня уже никогда. Мысль, что она могла умереть прежде, чем я исполню все, чего она ждала от меня, что она могла покинуть землю прежде, чем познает справедливость, это небесное отражение человеческой системы мер и весов, казалось мне вызовом здравому смыслу, добрым нравам, законам, чем-то вроде выходки метафизического гангстера, чем-то, что позволяет вам кликнуть полицию, воззвать к морали, праву и властям.

Я почувствовал, что мне надо торопиться, надо как можно скорее написать бессмертный шедевр, который, сделав из меня самого юного Толстого всех времен, позволил бы немедленно вознаградить мою мать за ее труды и стать венцом ее жизни.

И я взялся за дело не покладая рук.

С согласия матери я временно оставил лицей и, опять закрывшись в своей комнате, бросился на приступ. Я положил перед собой стопу в три тысячи листов белой бумаги, что, по моим подсчетам, соответствовало «Войне и миру», и облачился в подаренный матерью очень просторный халат, наподобие того, который уже принес известность Бальзаку. Пять раз в день она приоткрывала дверь, ставила на стол поднос с пищей и выходила на цыпочках. Я творил тогда под псевдонимом Франсуа Мермон. Тем не менее, поскольку издатели регулярно возвращали мои произведения, мы решили, что псевдоним плох, и следующий том я написал под именем Люсьен Брюлар. Этот псевдоним тоже не понравился издателям. Помню, как один из этих спесивцев, свирепствовавший в Н. Р. Ф, когда я подыхал с голоду в Париже, вернул мне рукопись со словами: «Заведите любовницу и приходите через десять лет». Когда я и в самом деле вернулся через десять лет, в 1945-м, его там, к несчастью, уже не оказалось: расстреляли.

Мир для меня сжался до размеров листка бумаги, на который я набрасывался со всем лиризмом ожесточенного отрочества. И тем не менее, вопреки всей этой наивности, именно в ту пору я впервые осознал важность задачи и ее глубокую природу. Меня обуяла жажда справедливости для человека — всего целиком, какими бы презренными или преступными ни были его воплощения, и именно она впервые бросила меня к подножию моего будущего произведения; и если правда, что эта жажда болезненно коренилась в моей сыновней нежности, то ее побеги постепенно пронизали все мое существо, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем всегда является в великие моменты своей искренности, — разрывом, через который пытаются ускользнуть от невыносимого, способом отдать душу, чтобы остаться в живых.

При виде этого посеревшего, склоненного лица с закрытыми глазами и этой руки на груди передо мной вдруг впервые встал вопрос: стоит ли жить? И мой ответ на него был немедленным, может потому, что его продиктовал инстинкт самосохранения: я лихорадочно настрочил рассказ, озаглавленный «Правда о деле Прометея», который и сегодня еще остается для меня правдой о деле Прометея.

Ибо не подлежит сомнению, что нам переврали подлинную историю Прометеева подвига. Точнее, скрыли от нас ее конец. То, что за кражу огня у богов Прометей был прикован к скале и стервятник клевал его печень, — истинная правда. Но через какое-то время, когда боги бросили взгляд на землю, желая посмотреть, что же там происходит, они вдруг увидели, что Прометей не только избавился от оков, но и сам схватил стервятника и поедает его печень, чтобы набраться сил перед подъемом на небо.

Все ж таки сегодня печень у меня побаливает. Признаться, есть из-за чего: я приканчиваю уже десятитысячного стервятника. А мой желудок уже не тот, что прежде.

Но я делаю, что могу. В день, когда последний удар клюва сгонит меня с моей скалы, я приглашаю астрологов понаблюдать появление нового зодиакального знака: отродья человеческого, вцепившегося всеми зубами в печень какого-нибудь небесного стервятника.

Мое окно открывалось на улицу Данте, ведущую от отеля-пансиона «Мермон» к рынку Буффа. Сидя за рабочим столом, я издалека видел, как возвращается мать. Однажды утром меня охватило необоримое желание посоветоваться с ней и спросить, что она обо всем этом думает. Она вошла в мою комнату без всякой причины, как это часто случалось, просто чтобы молча выкурить сигарету в моем обществе. Я как раз готовился к экзамену и учил по этому случаю какой-то туманный бред об устройстве вселенной.

— Мама — сказал я. — Мам, послушай.

Она стала слушать.

— Три года лиценциата, два года в армии…

— Ты будешь офицером, — перебила она.

— Ладно, но это все равно пять лет. А ты больна.

Она тут же попыталась меня успокоить:

— Учебу закончить успеешь. Ты ни в чем не будешь нуждаться, будь спокоен…

— Господи, да я же не об этом… Я боюсь, что не успею… не успею вовремя…

Она все же задумалась. Долго, спокойно размышляла. А потом сказала, шумно засопев и положив руки на колени:

— Есть справедливость.

И пошла заниматься рестораном.

Моя мать верила в более логичное, более возвышенное и более связное устройство вселенной, чем все, что можно было вычитать об этом из учебника физики.

В тот день на ней было серое платье, фиолетовая шаль, нитка жемчуга и серое пальто, наброшенное на плечи. Она поправилась на несколько кило. Врач мне сказал, что она может протянуть еще несколько лет. Я уткнулся лицом в ладони.

Если бы только она смогла увидеть меня в мундире французского офицера! Даже если мне никогда не суждено стать послом Франции и нобелевским лауреатом по литературе, сбылось бы хоть одно из ее самых прекрасных мечтаний. Начать учебу на юридическом мне предстояло уже этой осенью, и если чуточку повезет… Через три года я смог бы триумфально явиться в отель-пансион «Мермон» в форме младшего лейтенанта авиации. Мы с матерью выбрали авиацию, и уже довольно давно: перелет Линдберга[85] через Атлантику произвел на нее живейшее впечатление, а я опять злился на себя, что не додумался до этого первым. Я бы прошелся с ней по рынку Буффа, разодетый в синее с золотом, с крылышками где только можно, на зависть моркови, порея и всех этих Панталеони, Ренуччи, Буппи, Чезари и Фасолли; я бы гордо вышагивал рука об руку с матерью под триумфальными арками из колбас и головок лука, ловя восхищение даже в круглых глазах мерланов.

Наивное преклонение моей матери перед Францией постоянно меня удивляло. Когда какой-нибудь выведенный из себя поставщик обзывал ее «чертовой иностранкой», она улыбалась и, движением своей палки призвав весь рынок Буффа в свидетели, заявляла:

— Мой сын — офицер запаса, а вы перед ним — дерьмо!

Она не делала различия между «есть» и «будет». Нашивка младшего лейтенанта вдруг приобрела в моих глазах огромное значение, и все мои мечты временно свелись к одной, гораздо более скромной: пройтись в форме младшего лейтенанта авиации по открытому рынку Буффа с матерью под руку.