Глава XII
Глава XII
Двор дома 16 по улице Большая Погулянка остался у меня в памяти как огромная гладиаторская арена, где я делал свои первые шаги, готовя себя к грядущим битвам. Попадали туда через старые ворота; посреди высилась огромная груда кирпича с завода боеприпасов, который партизаны взорвали во время патриотических боев между польскими и литовскими войсками[38]; дальше уже упоминавшиеся поленницы; затем заросший крапивой пустырь, где я дал единственные в моей жизни по-настоящему победоносные сражения; в глубине высокая ограда соседних фруктовых садов. К этому двору были обращены спиной дома двух улиц. Справа тянулись сараи, куда я часто лазил через крышу, подняв несколько досок. В сараях, где жильцы хранили старую мебель, было полно чемоданов и сундуков, которые я осторожно открывал, сковырнув замок, и в запахе нафталина из них на землю вываливался целый ворох странных, устаревших и обветшалых предметов, которые я мог разбирать часами, словно чудесные сокровища, найденные после кораблекрушения; каждая шляпа, каждый башмак, каждая шкатулка с пуговицами и медалями говорили мне о таинственном и неведомом мире, мире других людей. Меховое боа, дешевая бижутерия, театральные костюмы — шапочка тореадора, цилиндр, пожелтевшая и потрепанная балетная пачка, выщербленные зеркала, откуда, казалось, на меня смотрели тысячи поглощенных ими когда-то взглядов, фрак, кружевные панталончики, рваные мантильи, мундир царской армии с красными, черными и белыми ленточками наград, альбомы с порыжевшими фотографиями, почтовые открытки, куклы, деревянные лошадки — весь этот мелкий хлам, который люди оставляют после себя на берегах жизни, уходя, умирая, — знаки своего краткого пребывания, убогие и несуразные следы тысяч исчезнувших стоянок. Я сидел замерзшим задом на голой земле и мечтал, разглядывая старые атласы, сломанные часы, черные полумаски, какие-то гигиенические предметы, букетики фиалок из тафты, вечерние наряды, старые перчатки, похожие на забытые руки.
Как-то днем, взобравшись на крышу и убрав доску, чтобы спуститься в свое королевство, я вдруг увидел среди своих сокровищ, между фраком, боа и деревянным манекеном, лежащую и чем-то очень занятую парочку. Я сразу же, ни секунды не колеблясь, распознал истинную природу наблюдаемого явления, хоть и впервые присутствовал при забавах подобного рода. Я целомудренно вернул доску на место, оставив лишь достаточную для обзора щель. Мужчина был кондитер Мишка, а девица — Антония, одна из служанок в нашем доме. Надобно сказать, что в результате я получил исчерпывающие сведения, но был при этом изрядно удивлен. То, что эти двое вместе выделывали, значительно превосходило несколько упрощенные представления, бытовавшие среди моих приятелей. Несколько раз я чуть не свалился с крыши, пытаясь разобрать, что же там происходит. Когда я позже рассказал об этом своим дружкам, те единогласно сочли меня лгуном, а самые доброжелательные объяснили, что, глядя сверху вниз, я наверняка все видел наоборот, отсюда и ошибка. Но я-то точно знал, что видел, поэтому защищал свою точку зрения энергично и убежденно. В конце концов на крыше сарая было установлено постоянное дежурство, а дозорные вооружены польским флагом, позаимствованным у привратника: мы условились, что они помашут им, как только любовники вернутся на место, и по этому сигналу мы все бросимся к нашему наблюдательному посту. Но когда наш дозорный в первый раз увидел, что там творилось — это был маленький Марек Лука, хромой мальчуган с пшеничными волосами, — его до такой степени захватило ошеломляющее зрелище, что он, ко всеобщему отчаянию, совершенно забыл про флаг. Зато пункт за пунктом подтвердил все описанное мною необычайное действо — и сделал это с такой красноречивой мимикой и так пылко желая поделиться своим опытом, что даже глубоко укусил себя за палец в избытке реализма, что серьезно повысило мой престиж во дворе. Мы долго размышляли, пытаясь уяснить себе причины столь странного поведения, и в конечном счете сам Марек сформулировал гипотезу, которая нам показалась наиболее правдоподобной:
— Может, они не знают, как за это взяться, вот и пробуют по-всякому?
На следующий день настал черед сынишки аптекаря стоять в дозоре. Было три часа дня, когда мальчишки, прижимавшиеся дома носом к стеклу или без большой охоты игравшие во дворе, вдруг увидели, как польское знамя развернулось и торжественно зареяло над крышей сарая. Через несколько секунд шесть-семь сорванцов уже мчались со всех ног к месту сбора. Доска была осторожно отодвинута, и все мы получили право на урок большой воспитательной ценности. Кондитер Мишка в тот день превзошел сам себя, словно его щедрая натура догадалась о присутствии шести ангельских головок, склонившихся над его трудами. Я всегда был падок на сласти, но с тех пор уже никогда не смотрел на них как прежде. Этот кондитер был большой артист. Понс, Румпельмайер и знаменитая Лурс[39] из Варшавы могут снять перед ним шляпу. Конечно, в столь нежном возрасте нам еще не с чем было сравнивать, но сегодня, немало поездив по свету, многого насмотревшись и наслушавшись, всегда готовый внимать тем, кто сумел отведать лучшее американское мороженое, попробовать птифуры у прославленного Флориана[40] в Венеции, насладиться добрыми венскими strudel и sachertorte, наконец, лично посетив лучшие чайные салоны обоих континентов, я остаюсь в убеждении, что это был, несомненно, выдающийся кондитер. В тот день он преподал урок высочайшего нравственного значения, сделав нас людьми скромными, которые никогда уже не посмеют притязать, будто выдумали порох. Если бы вместо того, чтобы обосноваться в маленьком, затерянном на востоке Европы городке, Мишка открыл свою кондитерскую в Париже, он был бы сегодня человеком богатым, знаменитым, удостоенным наград. Самые прекрасные дамы Парижа приходили бы отведать его сластей. В кондитерском деле соперников у него не было, и я нахожу крайне досадным, что его искусство не нашло более широкого рынка сбыта. Не знаю, жив ли он еще — что-то мне подсказывает, что ему было суждено умереть молодым, — но в любом случае да позволено мне будет склониться здесь пред памятью об этом великом художнике со всем почтением скромного писателя.
Зрелище, которому мы стали свидетелями, было настолько волнующим, а в некотором смысле даже пугающим, что самый юный из нас, Казик, малыш не больше шести лет, расплакался со страху. Признаю, было из-за чего, но еще больше мы все-таки боялись спугнуть кондитера и выдать ему свое присутствие, поэтому каждый из нас по очереди должен был тратить драгоценные мгновения, зажимая невинному младенцу рот, чтобы тот не ревел.
Когда вдохновение отпустило наконец Мишку, а на земле остались только сплющенный цилиндр, смятое боа из перьев да остолбеневший деревянный манекен, ватага весьма усталых и молчаливых мальчишек слезла с крыши. Нам в ту пору рассказывали историю про одного мальчугана по имени Стас, который улегся между рельсами под проходящим поездом и оказался после этого седым как лунь. Поскольку никто из нас после Мишкиного ухода не поседел, думаю, это выдумка. Спустившись с крыши, мы долго молчали, задумчиво и немного подавленно, без обычного кривляния, веселых кувырков и прочего скоморошества, что было нашим излюбленным средством самовыражения. Наши лица были серьезны; стоя кружком посреди двора, мы переглядывались в странном и благоговейном безмолвии, словно выйдя из какого-то святилища. Думаю, нас сковало почти сверхъестественное чувство сопричастности к таинству и откровению при виде вихря той чудесной силы, что сокрыта в мужских чреслах: сами того не сознавая, мы только что пережили свой первый религиозный опыт.
Маленького Казика эта тайна потрясла не меньше других.
На следующее утро я обнаружил его сидящим на корточках за кучей дров. Спустив штанишки, нахмурясь, он был поглощен созерцанием своего полового органа — с печатью глубокой задумчивости на лице. Время от времени он осторожно брал его двумя пальцами и тянул, оттопырив мизинец, в точности так, как мой учитель хороших манер запретил мне делать, держа чашку чаю. Подкравшись сзади, я гаркнул ему в ухо; он буквально взвился в воздух со штанами в руках. Так и вижу, как он стремглав улепетывал через двор, словно поднятый охотником кролик.
Образ великого виртуоза за работой навсегда врезался в мою память. Я частенько думаю о нем. Посмотрев недавно фильм о Пикассо, где показано, как кисть мастера летает по полотну в погоне за невозможным, я неизбежно вспомнил виленского кондитера. Трудно быть творцом, не растратить попусту свое вдохновение и верить, что шедевр достижим. Беспрестанное овладение миром, жажда подвига, поиски стиля, стремление к совершенству, желание достичь вершины и остаться там навсегда, полностью осуществившись, — я смотрел, как кисть мастера упорствовала в достижении абсолюта, и великая печаль снизошла на меня при виде торса этого вечного гладиатора, которому никакая новая победа не мешала снова чувствовать себя побежденным.
Но еще труднее смириться. Сколько раз с первых же шагов своей писательской карьеры я летел, брошенный сквозь пространство с пером в руке, согнувшись пополам и вцепившись в цирковую трапецию, вверх ногами, вниз головой, стиснув зубы и напрягая мускулы, в поту чела своего, на пределе воображения и воли, на пределе самого себя, и при этом еще надо было позаботиться о стиле, создать впечатление легкости, показаться отрешенным в момент наибольшей сосредоточенности, непринужденным в момент сильнейшего раздражения, приятно улыбаться, оттягивать развязку и неизбежное падение, продолжать полет, чтобы слово «конец» не пришло раньше времени, как нехватка дыхания, отваги и таланта, и вот когда вы наконец вернулись на землю целым и невредимым, вам снова бросают трапецию, страница опять становится белой и от вас требуется начать все сначала.
Тяга к искусству, эта навязчивая погоня за шедевром, несмотря на все музеи, в которых я побывал, несмотря на все прочитанные книги и мои собственные усилия на летающей трапеции, и по сей день остается для меня тайной, столь же темной, какой она была тридцать пять лет назад, когда я, склонившись, наблюдал с крыши над вдохновенным трудом величайшего кондитера земли.