Глава XXXIX

Глава XXXIX

Письма от матери становились все короче; нацарапанные в спешке, карандашом, они приходили ко мне по четыре-пять сразу. Она чувствовала себя хорошо. Инсулина хватало. «Мой доблестный сын, я горжусь тобой… Да здравствует Франция!» Я устраивался за столиком на крыше «Ройяла», откуда видны были нильские воды и миражи, из-за которых город плыл в тысяче раскаленных озер, и сидел там, с пачкой писем в руке, среди венгерских танцовщиц, канадских, южноафриканских, австралийских летчиков, толпившихся на танцевальной площадке и вокруг бара, пытаясь добиться благосклонности красоток нынешней ночью — им платили все, кроме французов, и это вполне доказывает, что даже после поражения Франция сохранила весь свой престиж. Я читал и пречитывал нежные и доверительные слова, а малышка Ариана, сердечная подружка одного из наших старших и самых доблестных унтеров, порой подсаживалась за мой столик между двумя танцами и с любопытством на меня смотрела.

— Она тебя любит? — спрашивала она.

Я подтверждал это без ложной скромности.

— А ты ее?

Как обычно, я изображал из себя крутого и лихого.

— О! Знаешь, как у меня с женщинами, — отвечал я. — Одну потерял, десять нашел.

— А не боишься, что она тебе изменяет, пока ты здесь?

— Еще чего! Нет, конечно, — отвечал я.

— Даже если это затянется на годы?

— Даже если это затянется на годы.

— Но ведь не думаешь же ты, что нормальная женщина может годами оставаться одна, без мужчины, только ради твоих красивых глаз?

— Представь себе, думаю, — говорил ей я. — Сам такое видел. Знал женщину, которая долгие годы оставалась без мужчины как раз ради чьих-то красивых глаз.

Итак, нас перебросили в Ливию для второй схватки с Роммелем, и в первые же дни шестеро французских товарищей и девять англичан погибли в нашей самой трагической аварии. В то утро дул свирепый хамсин, и, идя на взлет против ветра, пилоты трех наших «Бленхеймов» под командованием Сен-Переза вдруг увидели, как из-за песчаных вихрей неожиданно выскочили три английских «Бленхейма», которые ошиблись направлением и мчались прямо им навстречу, подгоняемые ветром. На борту самолетов было три тонны бомб, и обе тройки как раз достигли взлетной скорости, того момента между воздухом и землей, когда маневрировать уже невозможно. Одному только Сен-Перезу, у которого наблюдателем был Бимон, удалось избежать столкновения. Всех остальных разнесло в прах. Еще долго потом видели собак, бегавших с кусками мяса в зубах.

По счастью, в тот день меня на борту не было. Когда случился взрыв, меня как раз соборовали в военном госпитале в Дамаске.

Я подцепил брюшной тиф с кишечным кровотечением, и лечившие меня врачи, капитан Гийон и майор Винь, полагали, что нет и одного шанса из тысячи, что я выкарабкаюсь. Я вынес пять переливаний крови, но кровотечение не прекращалось, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, чтобы дать мне свою кровь. Меня с поистине христианской самоотверженностью выхаживала молодая монахиня-армянка, сестра Фелициана из ордена Малого Явления Св. Иосифа, которая живет теперь в своей обители рядом с Вифлеемом. Моя горячка длилась пятнадцать дней, но понадобилось еще больше шести недель, чтобы рассудок вернулся ко мне окончательно: я долго хранил рапорт, в котором обращался к генералу де Голлю, протестуя против административной ошибки, вследствие которой, как я утверждал, меня вычеркнули из списка живых, что, в свою очередь, привело к тому, подчеркивал я, что рядовой состав и унтер-офицеры мне больше не отдают честь, делая вид, будто я не существую. Надо сказать, что как раз незадолго до того я получил чин младшего лейтенанта и, памятуя о злоключении в Аворе, очень дорожил своими галунами и внешними знаками уважения, которые мне полагались.

Наконец врачам показалось, что мне осталось жить всего несколько часов, и моих товарищей с авиабазы в Дамаске пригласили нести почетный караул у моего тела в часовне госпиталя, а санитар-сенегалец притащил в мою палату гроб. Придя в сознание на какой-то миг, что обычно случалось после кровотечения, снижавшего жар благодаря сбросу крови, я заметил в изножье своей кровати гроб и, усмотрев в этом какой-то подвох, немедленно пустился в бегство; я нашел в себе силы встать и дотащиться на собственных, тонких, как спички, ногах до сада, где грелся на солнышке молодой выздоравливающий тифозник; увидев, что к нему, качаясь, идет совершенно голый призрак в одной лишь офицерской фуражке, несчастный испустил вопль и бросился к пропускному пункту: в тот же вечер у него случился рецидив. В бреду я напялил свою фуражку младшего лейтенанта с новехоньким, свежеприобретенным галуном и никак не хотел с ней расставаться; видно, потрясение, испытанное три года назад, когда меня унизили в Аворе, было даже сильнее, чем я подозревал. Мои предсмертные хрипы в точности напоминали звуки, которые издает пустой сифон, из которого выходят остатки воздуха. И дружище Бимон, примчавшийся из Ливии, чтобы повидаться со мной, сказал мне позже, что его слегка шокировала и даже показалась неприличной моя цепкость. Я был слишком упрям. Совершенно пренебрегал элегантностью и хорошими манерами. Как говорят, отбрыкивался руками и ногами. Это было даже немного противно. Будто скупердяй цепляется за свою кубышку. И с этой насмешливой улыбочкой, которая была ему так к лицу и которую он, надеюсь, сохранил, несмотря на прошедшие годы, в своей Экваториальной Африке, где теперь живет, он мне сказал:

— Похоже было, что ты держишься за жизнь.

Уже неделя прошла, как мне прописали последнее миропомазание, и я признаю, что не должен был доставлять столько хлопот. Но я был плохим игроком. Отказывался признать себя побежденным. Я не принадлежал себе. Мне надо было сдержать свое обещание, вернуться домой покрытым славой после сотни победоносных битв, написать «Войну и мир», стать французским посланником, короче, дать таланту моей матери полностью раскрыться. Кроме того, я отказывался уступить бесформенности. Настоящий художник не позволяет материалу победить себя, он пытается превозмочь своим вдохновением косную материю, пытается придать этому месиву некую форму, направленность, выражение. Я не мог допустить, чтобы жизнь моей матери глупо закончилась в инфекционном отделении дамаскского госпиталя. Вся моя потребность в искусстве и моя тяга к прекрасному, то есть к справедливости, запрещали мне бросать свое прожитое произведение прежде, чем я увижу, как оно примет форму, прежде чем осветит мир вокруг меня, пусть хоть на мгновение, каким-нибудь братским и волнующим смыслом. Я не собирался ставить свое имя под документом, который мне протягивали боги, свидетельством ничтожества, небытия и нелепости. Я не мог быть бесталанным до такой степени.

Тем не менее соблазн сдаться был ужасен. Мое тело покрылось гнойными ранами. Иглы, через которые мне по капле вводили сыворотку, часами торчали из моих вен, наводя на мысль, что я катался по колючей проволоке. На растрескавшемся языке образовалась язва, левая сторона челюсти, треснувшая во время аварии в Мериньяке, загноилась, и отколовшийся от нее кусок кости пронзил мне десну. Его не осмеливались трогать из-за опасности нового кровотечения, и я по-прежнему извергал под себя кровь, и жар был такой, что, даже когда меня заворачивали в ледяные простыни, тело вновь набирало температуру всего за несколько минут — и, сверх того, врачи с интересом обнаружили, что во мне приютился огромный ленточный глист, который как раз начал выходить метр за метром из моей утробы. Когда много лет спустя после своей болезни я встречал кого-либо из лечивших меня врачей, они смотрели на меня с недоверием и говорили:

— Вам никогда не понять, откуда вы вернулись.

Возможно, но боги забыли перерезать пуповину. Ревнуя к любой руке человеческой, которая пытается придать судьбе форму и смысл, они ярились надо мной, пока все мое тело не превратилось в одну кровоточащую рану, но так ничего и не поняли в моей любви. Они забыли перерезать пуповину, и я выжил. Воля, жизненная сила и мужество моей матери продолжали поступать в меня и подпитывать.

Еще теплившаяся искра жизни вдруг запылала всем пламенем праведного гнева, когда я увидел священника, входящего в палату, чтобы соборовать меня.

При виде этого бородача, одетого в белое и фиолетовое, идущего прямо ко мне твердым шагом, выставив вперед распятие, я понял, что он мне предлагает, и решил, что вижу самого сатану. К удивлению милосердной сестры, которая меня поддерживала, я, до сих пор только хрипевший, вдруг сказал громко и внятно:

— Зря стараешься — ничего не получишь.

Затем я исчез на несколько минут, а когда снова вынырнул на поверхность, благое дело уже свершилось. Но меня не убедили. Я был твердо намерен вернуться в Ниццу, на рынок Буффа, в своем офицерском мундире, вся грудь в орденах, с матерью под руку. После чего мы, быть может, пойдем прогуляться по Английскому променаду под рукоплескания. «Воздайте честь этой выдающейся французской даме из отеля-пансиона „Мермон“, она вернулась с войны, получив пятнадцать наград, покрыв себя славой в авиации, сын может гордиться ею!» Пожилые господа почтительно обнажат головы, грянет «Марсельеза», кто-то шепнет: «Они все еще связаны пуповиной». И я в самом деле отлично вижу длинную резиновую трубку, торчащую из моих вен, и торжествующе улыбаюсь. Вот это искусство! Вот это сдержанное обещание! И они хотят, чтобы я отказался от своей миссии под тем предлогом, что врачи меня приговорили, что меня уже причастили святых тайн и что товарищи в белых перчатках уже готовятся нести почетный караул в раскаленной часовне? Ну нет, никогда! Уж лучше жить — как видите, я не отступал ни перед какой крайностью.

Я так и не умер. Выздоровел. Хотя не сразу. Жар спал, потом исчез, но я продолжал нести бред. Впрочем, мой бред выражался лишь бессвязным лепетом, поскольку я наполовину лишился языка из-за язвы. После чего разразился флебит, и стали бояться за мою ногу. На левой нижней стороне моей физиономии, в том месте, где загноилась челюсть, окончательно обосновался лицевой паралич, что еще и сегодня придает моей внешности интересную асимметричность. У меня было поражение пузыря, стойкий миокардит, я никого не узнавал, не мог говорить, но пуповина продолжала делать свое дело. И самое главное по-настоящему не было задето: когда сознание полностью ко мне вернулось и я смог наконец ворочать языком, ужасно шепелявя, первое, что я попытался выяснить, это когда смогу вернуться в строй.

Врачи развеселились. Для меня война закончена. Они не совсем уверены, что я и ходить-то смогу нормально, а сердце, возможно, так и останется больным. Что же до фантазий снова сесть в боевой самолет — они пожимали плечами и вежливо улыбались.

Три месяца спустя я снова оказался на борту своего «Бленхейма», гоняясь за подводными лодками в восточной части Средиземного моря вместе с Тюизи, погибшим через несколько месяцев в Англии на «Москито».

Я должен выразить здесь свою благодарность Ахмеду, безвестному египетскому таксисту, который за скромную сумму в пять фунтов согласился надеть мою форму и пройти вместо меня медицинский осмотр в госпитале королевских ВВС в Каире. Он не был красавцем, от него не слишком приятно пахло горячим песком, но он с блеском прошел медкомиссию, и мы отметили это событие, полакомившись мороженым на террасе Гропи.

Мне оставалось пробиться только через врачей дамаскской базы, майора Фитуччи и капитана Берко. Тут ни о каком жульничестве и речи быть не могло. Они-то меня знали как облупленного. Видели, так сказать, в деле, на госпитальной койке. Знали также, что у меня порой темнело в глазах и я терял сознание без малейшей причины. Короче, меня попросили согласиться на месяц отпуска в Долине царей, в Луксоре, прежде чем вновь помышлять о возвращении в экипаж. Так я посетил гробницы фараонов и глубоко влюбился в Нил, по которому дважды спускался и поднимался на всем его судоходном участке. Этот пейзаж и сегодня кажется мне самым прекрасным в мире. Там душа отдыхает. Моя в этом и правда нуждалась. Я долгими часами стоял на балконе «Винтер Паласа», глядя, как проплывают фелуки. Снова начал работать над книгой. Написал несколько писем матери, наверстывая три месяца молчания. Тем не менее в ее доходивших до меня записках не было и следа беспокойства. Она не удивлялась моему затянувшемуся молчанию. Мне это показалось даже немного странным. Судя по дате, последнюю записку отправили из Ниццы, когда мать по крайней мере три месяца не получала обо мне известий. Но она будто ничего не замечала. Наверняка относила это на счет окольных путей, которыми велась наша переписка. И к тому же, чего греха таить, она ведь знала, что я всегда преодолею любую трудность. Однако некоторая печаль сквозила теперь в ее письмах. Впервые я почувствовал какую-то новую ноту, что-то недосказанное, и это меня взволновало и странно смутило. «Дорогой мой малыш. Умоляю тебя не думать обо мне, не бояться за меня, быть храбрым. Вспомни, что ты уже не нуждаешься во мне, что ты теперь мужчина, а не ребенок, и можешь сам стоять на своих ногах. Мой мальчик, женись поскорее, потому что тебе всегда будет нужна женщина рядом. Быть может, именно тут я причиняю тебе боль. Но главное, постарайся поскорее написать прекрасную книгу, потому что это утешит тебя во всем. Ты всегда был художником. Не думай обо мне слишком много. С моим здоровьем все хорошо. Старый доктор Розанов очень мной доволен. Шлет тебе приветы. Дорогой мой малыш, надо быть мужественным. Твоя мать». Я сто раз читал и перечитывал это письмо на своем балконе, над плавно текущим Нилом. Было оно как-то по-новому серьезно и сдержанно, в нем даже звучало что-то вроде отчаяния. И впервые мать в своем письме не говорила о Франции. Мое сердце сжалось. Что-то было не так, о чем-то это письмо недоговаривало. А этот несколько странный призыв к мужеству, все настойчивей звучавший в ее записках! Это даже слегка раздражало: уж она-то должна была знать, что я никогда ничего не боялся. Но, в конце концов, главное, что она еще жива, поэтому моя надежда успеть вернуться возрастала с каждым новым днем.