Блокадная каша
Ленинградцы оказались зажатыми в темном холодном каменном мешке города. Есть было нечего. Начался голод. К нему прибавились беды: мороз, доходивший до 40 градусов, отсутствие воды, тепла, света. Стояли транспорт, заводы, фабрики – электричество не подавалось.
Эта страшная зима 1941–1942 гг., первая блокадная зима, была на редкость суровой. На улице страшный холод и в квартире, так как отапливать нечем. Мама разбивала нашу мебель, ломала все, что можно сломать. На растопку шло все: вещи, книги. Книги, наиболее ценные, откладываем подальше, сжигаем другие, но очередь доходит и до ценных. От печки-»буржуйки», конечно, было мало тепла, но, сидя возле нее, казалось, что холод не такой страшный. Соседка, медицинский работник, рассказала нашей маме, что однажды вечером она заметила во дворе больницы, где она работала, белые штабеля дров. «Так много дров, а в больнице холод» – пронеслось у нее в голове, но оказалось – это тела умерших, они были всюду… Потом она вывозила кресты с ближайшего Смоленского кладбища для топки, другого выхода у нее не было.
Воздух в квартире был жуткий, но форточку не открывали – берегли тепло. А в квартире ни света, ни воды. Около нашего дома противопожарный люк, всегда проточная вода, хорошая. Народ собирается со всей улицы, очередь занимаем с вечера, ждем до открытия булочной в шесть часов утра и набираем эту драгоценную водицу. Здесь собираются все, кто еще в силах выбраться из дома, спуститься по лестницам, пройти по скользкой улице голодному, ослабленному человеку это не так-то просто. Первая шла мама, занимала очередь и возвращалась за мной и братом. Воды в люке мало: бидоном не зачерпнуть, только ковшичком или кружкой. Сколько воды поднимешь – столько и выльешь в бидончик. По неписаным правилам очереди можно опустить за водой кружку только 3 раза, сколько бы воды в ней ни было, люди отходили ни с чем молча. Вот такая у нас была самодисциплина!
Мама рассказывала мне (уже взрослому), что однажды, в самом начале зимы, может быть в конце ноября – начале декабря, когда она еще была на ногах, пошла на продуктовый рынок, чтобы выменять на вещи каких-нибудь продуктов. Звучит это дико, но (особенно в начале зимы) такой рынок существовал – за золото, бриллианты и иные ценные вещи можно было выменять хлеб и другие продукты. Не знаю, что такое ценное понесла она в тот раз на рынок, ибо жили мы небогато, но ей удалось выменять кусок холодца (мы говорили «студень»). Когда же дома она стала его делить на части, то нашла в нем ноготь с человеческого пальца. «Студень» она выкинула. Позднее она узнала, что делали этот «студень» из мяса более-менее упитанных людей (военных), которых для этого специально убивали… или вырезали мягкие места у мертвецов…
…Помню, как мама, положив на стол три кусочка хлеба, резала каждый из них на три части и говорила: «Это – завтрак, это – обед, это – ужин». Кусочки и так маленькие, а когда их делили на три части, то становились совсем крошечными. Мама учила нас с братом, что хлеб нельзя откусывать, его надо отщипывать по крошке, класть в рот и не глотать сразу, а сосать. Теперь я думаю, что ей казалось, будто так мы испытаем ощущение сытости. Завтрак, обед и ужин происходили в строго определенное время, ожидание которого, наверное, и составляло смысл всей моей детской жизни. От этой привычки – отщипывать кусочки и класть их в рот, а не откусывать хлеб – я не мог отвыкнуть очень долго, многие годы. Да и сейчас, по-моему, не избавился до конца. Иногда, когда у меня в руках хлеб, и я вдруг о чем-то глубоко задумываюсь и ловлю себя на том, что я отщипываю махонькие кусочки, механически кладу их в рот и сосу… Большинство моих воспоминаний связано с хлебом, взрывами, смертью.
Мой однокашник Севка Гильдин, со слов своей мамы рассказывал, как один мужчина выхватил хлеб у молодой, но обессилевшей женщины и начал его жевать, жадно поглощая на глазах у всех, но никто не был в силах сопротивляться. На следующий день его труп обнаружили недалеко от места преступления.
Еще Севка рассказывал историю, в правдивости которой я нисколько не сомневался: «Помню, как человек, который жил в смежной с нами квартире, однажды начал стучать нам в стенку и страшным голосом кричать: „Дайте хлеба! Дайте хлеба! Дайте хлеба!..“ Я и Ирина, моя сестра, громко плакали. Мама тихим голосом пыталась успокоить нас и плакала сама. Человек кричал долго. Сначала громко, потом все тише, тише… На следующий день мама зашла в эту комнату. Человек был мертв… Помню, как потом (через сколько дней, не знаю) этого покойника выносили из дома, а я почему-то оказался у выхода. Было холодно. Труп бросили в грузовик и увезли. Я теперь из литературы знаю, что это было обычное дело: ленинградцы вымирали целыми семьями и лежали какое-то время в холодных квартирах. Я все время просил: „Хеба, хеба“ (букву „л“ тогда не выговаривал). Конечно, чуть-чуть поддерживало питание в садике. В основном каши давали. Очень запомнилась „блокадная каша“ – из цветков клевера. Мама, держа батон в руках, вышла со мной из булочной. И кто-то у нас вырвал этот батон, а я, помню, разревелся на всю улицу“». Много такого рода историй я слышал и от других моих сверстников.
Главным лакомством для нас тогда стала баланда из крапивы. На улицах лежали замерзшие трупы людей.
Случаи каннибализма были обычным делом в ту пору Некоторые родители съедали своих детей. Моя тетя рассказала моей маме, уже после войны, что ее соседка вырезала мягкие места умершей дочки, варила и ела суп, приговаривая, что это очень вкусно.
Мой ровесник и тоже житель блокадного Ленинграда рассказал, что его мама, уходя на работу, наставляла: дверь никому не открывать, к окну не подходить, так как жили они на первом этаже, а над нами жила женщина, которая заморозила в сарае свою умершую мать и по частям ее ела, потом варила суп на керосинке и ела.
К бомбежкам, обстрелам привыкли и в укрытия перестали спускаться, а к голоду нет. Мама рассказывала, что мы ПРЕВРАТИЛИСЬ В ЖИВЫЕ СКЕЛЕТЫ.
Весной мать собирала молодые побеги сосны, варила нам отвары, и благодаря этому мы смогли избежать цинги. Все лето ушло на подготовку к зиме. Вспоминаю, как мы сидим за столом и глазами следим за руками мамы, ждем похлебки. Затем мама сушила, что-то еще делала, нюхала и говорила: «Вот отличный табак». Этот табак на базаре у нее расходился быстро, а нам взамен доставалась или кое-какая одежда, или питание. С каждым днем есть хотелось все сильнее. В организме накапливался голод. Мать потом вспоминала – несмотря на голод, мы никогда не просили кушать, видимо понимая, что это ничего не изменит. От голода люди становились дистрофиками или опухали. От голода, я помню, мать наша опухла, была еле живая, от дистрофии она не могла ходить, к тому же страдала от цинги. Слава богу, ее спас наш дядя, который находился в Ленинграде на казарменном положении, – изредка ему удавалось добраться до нас, он приносил нам кое-что съестное. Мой дядя, тогда молодой, вынужден был вылавливать в речке ракушек, из которых варилась похлебка. Возможно, она тогда и спасла мою маму от голодной смерти, но дядя поранил при ловле этих ракушек ногу, получил заражение крови и остался на всю жизнь инвалидом. Мама водила меня в очаг (наименование воспитательного учреждения для детей дошкольного возраста: детский очаг, детский сад, ясли в СССР в 30-е годы XX в. – Авт.), а вечером забирала обратно. Я запомнил очаг, наверное, потому, что отрыв от дома, от мамы стал для меня, как для всякого малыша, глубоким потрясением. До этого я был домашним ребенком. На всю жизнь я запомнил запах очага: смесь запахов чистого детского дыхания, детских тел и постельного белья с запахам кухни. В сущности такой же, как запах детского сада, в который мы, став взрослыми, отводили потом наших детей – Рому и Сашу. Только «наш» запах был очень холодным.
Я помню: однажды в очаге нас усадили обедать. Точно помню, что на столах стояли блюдечки с налитым в них тонюсеньким слоем подсолнечного (мама всегда говорила «постное») масла, а рядом лежал кусочек хлеба. Такой обед бывал уже не раз. Мне очень нравился запах постного масла, нравилось макать хлеб в масло и есть… Непередаваемое наслаждение, от которого кружилась голова… Мы еще только рассаживались по местам, как взревела сирена: «Воздушная тревога!..» Нас стали быстро-быстро уводить в бомбоубежище. Но я куда-то спрятался. И как только все ушли, подбежал к столу, буквально проглотил свой хлеб, выпил масло, вылизал блюдце, схватил чей-то кусочек хлеба и бросился бежать. Запомнилось, как меня тащили в подвал за руку, как мы там сидели, прижавшись друг к другу от страха. Иногда нас выстраивали в шеренгу и давали по ложечке сгущенного молока, но это случалось очень редко. До сих пор помню, как я ждал эту ложечку…
Очаг, в который я ходил, находился на Пушкарской улице – деревянное здание, оно и сегодня сохранилось. Очень часто этот район города подвергался массированным бомбежкам и артобстрелам. Это происходило несколько раз в день, и мы вместе с воспитателями и нянечками должны были каждый раз быстро перемещаться в бомбоубежище. А здание, как ни удивительно, сохранилось.
Помню, как в один из дней, когда мать вела меня в очаг, мы прошли мимо одного дома, и только отошли, как в этот дом попал снаряд. И чудом тогда никто не пострадал.
После пожара на Бадаевских складах мама, как и многие другие, приходила туда. После бомбежки сахар, который там хранился, горел, плавился и уходил в землю. Мама брала посудину, собирала эту массу и везла на саночках домой. Хранили эту землю под кроватью. Мы кипятили ее в самоваре и пили такой чай.
Мама вставала в четыре утра и шла за хлебом. Через несколько часов очередь принимала замысловатый вид, протягиваясь на астрономические величины. Однажды в этой обезумевшей от голода толпе девочка потеряла свои хлебные карточки, все стали искать эти заветные клочки бумаги. Вернули владелице, она стояла, а по щекам текли слезы.
Однажды мама вышла на лестничную клетку. На ступеньках лежала старушка. Она уже не двигалась, только как-то странно закатывала глаза. Ее вместе с нашей соседкой перетащили в квартиру и сунули в рот крошку хлеба. Через несколько часов она умерла. На следующий день выяснилось, что ей было девятнадцать лет, а глаза она закатывала, потому что жила этажом выше.
Олег Булат – почему-то все его звали Алькой, – мой одноклассник, мне рассказал другую историю из блокады: За окном летели снежинки и гулял ветер, а дома как-то угрюмо и тяжело. Дедушка – уже несколько дней не встававший с постели, лежал в изнеможении, в полубреду, но повторял, что мы победим… а потом как-то странно дернулся и затих. Перед смертью он пошебуршал под матрасом своей иссохшейся желтой ручонкой и протянул мне небольшой узелок. Я развернул его и остолбенел… это был ХЛЕБ!!! Господи! Дед, предчувствуя, что за ним скоро придут, перестал потреблять свой скудный паек, бережно складывая в вышитый еще бабушкой платочек. Вечером мама вернулась с работы, я рассказал о заветном узелке – она разрыдалась. Мы зашили дедушку в одеяло, положили его на саночки и отвезли. Трупы принимал милиционер, сам чуть живой. В нашем подъезде жила девочка Соня, мой брат с ней очень дружил раньше, кажется даже ходили в один садик. Но он уже плохо помнил, только знал, что ее бабушка работала в столовой и всегда готовила вкусную манную кашу, они учились в одном классе, но ни вчера, ни сегодня она не пришла на занятия, и учительница попросила его выяснить, что случилось. Он стучится – никто не открывает, оказывается – не заперто, заходит – в нависшем полумраке стоит тяжелый запах, издали раздается не то стон, не то крик отчаяния, не то предсмертный вздох, не то призыв о помощи, люди так ослабели – не разберешь, на кровати лежит Сонечкин отец – он бросился к нему, всегда жизнерадостный и бодрый тот лежал бездыханный, на кухне мать… а Сонечка сидит за столом, положив под голову кулачок, и отрешенно смотрит на действительность, с трудом «бужу» ее: «Сонь, пойдем к нам», – она не сразу понимает мои слова, вернее их значение, молча встает на затекшие от многочасового неподвижного сидения ноги, я беру ее холодную ладошку, и мы идем ко мне, разделить дедушкину порцию хлеба. Она немного приходит в себя, если можно описать так состояние девятилетнего ребенка, который несколько дней ничего не ел в холодной квартире и смотрел на умирающих самых близких людей. Мы еще долго сидим все вместе у «буржуйки», мама заплетает Соне косичку и отдает платочек, тот самый, в который был завернут дедушкин «гостинец», пригревшаяся Сонечка вскоре засыпает. Но на следующий день она рано вскакивает со словами: «Я пойду домой, к маме…» «Только в школу приходи», – отзывается брат. Через два дня Соня в школу не пришла. Нигде нет, только брошенный, будто забытый кем-то в спешке, посреди комнаты лежит медведь, которым мы играли в той жизни, когда ели вдоволь манной каши в садике… я ухожу домой. Возвращаюсь домой, снег припорошил трупы и трамваи, которые уже второй месяц стоят, бездыханные, всюду.
Мама до конца своих дней сохранила теплые дружеские отношения со всеми женщинами, с которыми пережила это страшное время и с которыми она каждый день совершала свой незаметный подвиг. Мать моя иногда дежурила на крыше, тушила зажигательные бомбы, которые немцы в огромном количестве сбрасывали на город. Эти бомбы, как правило небольшого размера, тушили в ящике с песком или просто сбрасывали во двор. Однажды мы возвращались из очага, при подходе к дому снова начался обстрел. Ночное небо разрезали прожекторы, выли сирены, где-то разрывались бомбы. Мы прижались к какому-то дому, но солдат с винтовкой прикладом стал отгонять нас, говоря, что здесь самое опасное место и стоять здесь запрещено. Мы медленно и благополучно дошли до нашего дома.