Сто граммов. Война шла жестокая по всем фронтам (из книги «Война в костях моих»)
Мы – это мама, я и Бориска – живем в Писцове, в просторном брошенном доме, напротив милицейской конторы и конюшни. Летом в нем хорошо, не жарко. Стекол в окнах мало – их заменяют фанерки, в щелях проклеенные газетой или подбитые лоскутками. В них дуют ветры и струится свет. Поэтому у окон никто не спит.
Кроватей в доме всего две, а жильцов много. На одной из них у стены спят мама с Борей. Для меня приставляют стулья спинками наружу. Чтобы не упасть. Вторая кровать, у противоположной стены, принадлежит тете Мане, грузной, рыхлой старухе, которую я зову «баба Маня» и к которой мы, дети, неравнодушны, потому что она очень мягкая и очень добрая.
В доме большая перенаселенность. Взрослых да старых больше, чем пальцев на моих двух руках. Спят они – кто, где и как попало. На сундуке. На составленных ящиках или табуретках. На лавке из двух широченных досок. А то и прямо на полу, на куче тряпья или сена, покрытого старой скатертью. Есть еще кошка, которую никто не кормит, и она прекрасно справляется с мышами. А уж тараканы и клопы – не в счет. Мама наша смеялась на них: «Это не жильцы, а приданое». Чего мы с Борькой понять не могли, но, бывало, охотились на них и потом подсовывали кошке.
Самый теплый угол – у печки. Еще до нас его захватил сухонький, желтокожий старикашка. Он, единственный, не считая нас с Бориской, мужик в доме. В углу у него было свалено всякое рванье из пальто, одеял, тулупа и даже валенок, и он лежал на всем этом почти безвылазно.
Старик, надо сказать, пугал меня своей неподвижностью. Но никогда не вставал на ноги, и я не видывал, чтобы он что-нибудь жевал. А его выходы во двор наводили на меня ужас. Он двигался на четвереньках, накрывшись черным покрывалом, размеренно, как большое бревно на невидимых катках.
Помню, однако, как однажды в один из таких выходов женщины рассмеялись, некоторые до слез, показывая друг дружке в его сторону, при всем том, что было весьма сумеречно. Я тоже посмотрел в его сторону, но ничего не понял. Ведь все было как обычно. И только, когда старик переваливал через высокий порог и дружный хохот, с повизгиванием, расколол, казалось, слипшийся воздух, все прозрачно обнажилось. Из-под черной бархатной накидки, съехавшей к прогнувшейся спине, сквозь напрочь протертые штаны проглядывала белая натура сухонького зада с болтающимися мужскими достоинствами. Мне это не показалось смешным, но ужас покинул меня. И я стал присматриваться к старику с любопытством, без страха. Дети ведь ко всему любознательны, хотят знать, что от чего можно ждать.
Хотя жильцов было много, но большой дом, в четыре окна с лица, почти всегда был пуст. Женщины разбредались по утрам кто куда: помоложе – на работу, престарелые – на розыски пропитания. Собирались лишь к ночи. Разговаривали мало – больше говорило радио. Жили без особого дружелюбия, но достаточно мирно. Лишь однажды случился крупный скандал, перепугавший нас с Борей (матери в этот момент не было) чуть не до смерти.
Подрались две женщины. Подрались крепко: до крови и рванья волос на голове. Причем больше досталось молодой женщине с грудным младенцем, которого она положила на кровать тети Мани, и тот ревел как резаный. На шум прибежали не милиционеры, дом которых был рядом, а совсем чужие, прохожие. Они и угомонили дерущихся.
Поздно вечером при свете тусклой лампочки состоялся общий, напряженный разговор. Тут я впервые услышал голос старика. Он сидел в своем углу, говорил глухо, спокойно, без злобы. Потом с какой-то стати назвал мое имя, глянул на меня и широко улыбнулся почти беззубым ртом. Другие говорили запальчиво, досказывая руками то, что не получалось голосом. И я, мало-мальски соображая умишком, постепенно понял, что женщине с грудничком досталось поделом. Все осуждали ее. Она плакала, о чем-то просила, что-то обещала. Но утром собрала свои пожитки, упаковала младенца и ушла. Больше я никогда не видел ее.
Объяснилось все просто, одним словом, которое то и дело срывалось у многих, но которое я не очень понимал: воровка. Бранясь, женщины даже показывали на нас с Борькой. Мать потом сказала, что это нас ставили в пример. Но что мы? Мысль о воровстве нам еще и не могла прийти в голову. Маленькие, мы, естественно, не блудили. Понуждаемые голодом, мы искали лишь то, что брошено, а не то, что спрятано. Из чего потом, спустя много лет, я сделал вывод, что люди в принципе рождаются хорошими. Плохими их делают обстоятельства.
Из всех жильцов только мы с мамой были местные. Я узнал это от матери на другой день. Именно, когда нас убавилось, у меня и возник вопрос: «А откуда мы все здесь?» Мать ответила: «Мы – погорельцы, а другие – беженцы».
«Погорельцы» – мне было понятно. А вот «беженцы» – никак. Мать долго растолковывала мне, но тщетно. «Бежать» для меня означало одно: бегать, то есть так сучить ногами, чтобы пятками по попе доставалось. А уж какие беженцы могли получиться из тех, кто в углу лежит, передвигается с одышкой или с ребенком мается? Я даже поспорил с матерью, уверяя, что не все могут быть беженцами. Мать посмотрела на меня пытливо, а глаза, надо сказать, у нее были красивые, и ответила:
– Не пойму, Марик, упрямый ты или бестолковый? Видать, в отца пошел!
Тогда я уже догадывался, что взрослые плохо понимают детей. И был прав. Дети в большей степени плачут именно из-за этого. Когда я вырос и у меня свой появился малыш, я еще более утвердился в этом, хотя и стремился ставить себя на его место. Но тогда изгнание женщины с грудничком встревожило меня. Мне вообще было жалко тех, кто плачет, и еще жальче – кто сильнее плачет. Я не все мог определить, назвать словами, но за слезами чуял беду. И долго размышлял о происшедшем. Одно только не укладывалось в моей жалости: я не мог вспомнить ни одного взгляда, ни самих глаз той женщины. А дети, как и все наши братья меньшие, все узнают по глазам. Их-то и не хватало мне на лице беглянки, чтобы успокоиться.
Лето в ту годину стояло ленивое, жаркое, затяжное. Мы с Бориской, пока мать была на работе, обживали мир. Мы знали дорогу к родным, бабке с дедом, к базару, кладбищу, зареченским огородам. Мир наш был небольшим, но его хватало, чтобы выжить.
Боря у меня был точно на привязи. Порой я перетаскивал его, как Аленушка братца Иванушку. Мать доверяла мне и получение хлеба по карточке в оконце при ткацкой фабрике.
Хлеб я должен был донести домой и в целости положить в тумбочку при кровати. Это было не таким уж и трудным: ведь голод был привычным. Труднее было с Борей, который, завидев хлеб, принимался выпрашивать и реветь. Мать мне наказывала, чтобы я быстро прятал хлеб в специальный мешочек, не отходя от оконца, дабы не тревожить братца. А спрашивать, что у меня там, он еще не научился.
Хлеба мы получали тогда один килограмм. Я многое мог бы рассказать о его запахе. Потом, когда вырос, знавал и более вкусные хлебы. Но этот, залегший в память, волнует и поныне. Он присутствует, если это свежий черный хлеб, в каждом кусочке. Это доказывает животное наше происхождение лучше всяких теорем. Война обостряла животность. В животности же я находил и высшую радость. В плоти, если она не бесится, не уперта сама на себе, ничего постыдного нет.
Этот килограмм мы получали на троих. На день или больше – не помню. Помню, что отстаивать приходилось длиннющие очереди. В другие разы хлеб приносила сама мать.
Но с какого-то момента дела пошли хуже. Хлеб в доме появлялся реже. И мать уже не посылала нас к фабрике. А тут вдруг послала и сказала еще, чтобы весь хлеб мы съели сами.
Я переспросил:
– А тебе оставить?
– Нет же, – ответила мать. – Там сто грамм будет. Все съешьте!
Автору три года
Я было возрадовался. Ведь в голове моей возникла уверенность, что сегодня-то мы наедимся, и не надо будет провожать глазами остаток в тумбочку Мать вскоре ушла, а нетерпение начало меня подгонять. Наконец баба Маня (она была нашим временем) нас отпустила, и довольно скоро мы с Бориской очутились в нужном месте у фабрики.
Но оконце оказалось закрытым, хотя народ уже толпился. Старики, дети постарше, женщины. Я не знал, как себя вести. Раньше, когда мы приходили вовремя, стояла очередь, и мы просто вставали в затылок последнему и двигались, как все. А тут… Когда оконце открылось и все начали притягиваться друг к другу, мы заметались. Нас выталкивали, оттесняли, задавали вопросы: «Чьи вы?», «За кем занимали?», «Есть ли у нас карточка?».
Наконец нас приютил, поставив перед собой, благообразного вида мужчина, которого я бы охотно взял себе папой. Перед оконцем, когда подошел наш черед, я отпустил Борину руку, вынул из кармана мешочек и подал карточку «продавальщице» (дети многие вещи именуют по-своему). Женщина в замусоленном белом халате, с очень крупной головой и выпирающими грудями, ловко положила нашу карточку в одну сторону, а из другой подала мне в протянутые руки уже отрезанный ломтик хлеба.
Едва дотронувшись до этого кусочка, я оттолкнул его назад, точно ошпаренный, не поверив, что это может предназначаться нам.
– Ты что это, дитятко? – спросила «продавальщица».
– Это не мое! – огрызнулся я, точно волчонок.
– А чье же?.. Сколько в карточке, столько и даю, – был ответ.
– Нам сто грамм надо.
– Правильно! Столько и даю. Бери, мальчик, не задерживай…
Земля поплыла у меня из-под ног. Противная слабость завладела мной, коленки задрожали. Из горла послышалась жалобная речь:
– Мы всегда брали один килограмм, а теперь – сто. Сто – больше, чем один. Сзади послышались смешки. Я с надеждой посмотрел на мужчину, стоявшего за мной. Он посмотрел мне в глаза с доброй улыбкой. Я понял, что никто не понимает, как нас здесь с Борькой обдуривают.
– Граждане, – высунулась из окна «продавальщица», – объясните мальчишке, что такое сто грамм. Мне тут некогда.
Почуяв неладное, Бориска уже ревел во все горло. Мужчина взял у меня мешочек, положил в него выделенный нам кусочек хлеба, получил у большеголовой тетки свою долю и отвел нас в сторону.
Он начал толковать мне разницу между ста граммами и одним килограммом. Но я не понимал его. Поворачиваясь в разные стороны и ища поддержки, я всхлипывал, чуя свалившуюся на нас беду. Бориска дергал меня за руку и просился домой – штанишки и один чулочек у него взмокли. Я сознавал разницу между «одним» и «ста», но граммы и килограммы звучали для меня одинаково. Я отчетливо понял, что все против нас.
Так мы и пошли домой. Было горько. Боря ныл возле меня. А я уже и не знал, что делать с полученным хлебом. Если съесть, как разрешила мама, то мы уж не смогли бы подтвердить, как мало нам дали. А если оставлять эту малость, почти затерявшуюся в мешочке, то, как же нам дожить, если есть так хочется?
Бориска продолжал хныкать, как ему и положено было. А я мучительно размышлял над разницей того, в чем был уверен, и того, что мы получили. В отличие от матери, я успокаивать Бориску не умел; шел, молча, одной рукой притягивая братца, а в другой – неся мешочек с махоньким кусочком хлеба.
Время от времени нас кто-нибудь останавливал и спрашивал, что у нас стряслось. Я отвечал, что нас обжулили, и принимался доказывать это, упирая на вполне очевидную разницу «ста» и «одного». Люди, однако, попадались непонятливые, но улыбались и в конце концов принимали сторону «продавальщицы» и всех последующих «объяснителей». Я не сдавался и пытался убедить их, что не может «сто» быть меньше «одного». Но они, наоборот, пробовали унять нас и потом отходили, как будто заранее все сговорились.
Но то была только присказка. До прихода матери еще было далеко, а есть хотелось ой как. Бориска пообсох и успокоившись, возился на кровати с игрушками. Баба Маня храпела на своей лежанке.
– Борь, давай поедим! – предложил я. Боря тут же сполз на пол.
Я достал мешочек с хлебом и двумя руками разломил стограммовый кусочек. Получилось две неравные доли. Не нарочно. Повертев их, меньшую я, не очень раздумывая, протянул брату.
Прежде мне никогда не приходилось делить. Это делала мама. А когда мы что-нибудь находили, гуляя: огрызок моркови или яблока, все было проще: он куснул, я куснул – и нет ничего. А тут – своя рука оказалась владыкой.
Борька мельком посмотрел на обе доли и с большим интересом уставился на большую из них. Но, когда он увидел, что я ее уже закусил, он заревел, а свою оттолкнул. Почти как я – на прилавок продавщице. Только тут получилось – на пол.
– Ты чего свой хлеб кидаешь? – рассердился я, нутром, однако, чуя несправедливость такой дележки.
– А чего ты себе больше взял? – напрямик спросил мой братик.
– Я, чай, больше тебя, мне и надо больше, – попробовал я обосновать свой выбор.
Борька, видать, ничего не нашел, чем крыть, и совсем расстроился. А я тем временем жевал. И вздыхал. Он плакал, а я жевал и вздыхал. Без воды в горле становилось сухо, а на душе от Борискиных слез – тревожно.
– Нельзя хлеб на пол бросать, – пытался я урезонить его, – а то волосы-то прилипнут, потом в животе вырастут. Так и помереть можно!
Борька, как все маленькие дети, смерти не боялся. А реветь умел.
– Я маме скажу! – вдруг он парировал мое сомнительное превосходство.
А мамы я не боялся, хотя в спорах и раздорах она чаще принимала его сторону.
– А мама так же скажет, как и я.
– Не скажет, – воспротивился Борька.
– Скажет!
– Не скажет.
– Скажет.
Бориска уже не мог дальше говорить. Он заревел навзрыд. От беззащитности. Из-за того, что моя уверенность в матери лишала его последней опоры. Изредка так плакал и я.
Во мне все похолодело. От того что все получилось не так. С покупкой хлеба, дележкой, присвоением. Съеденный кусочек не прибавил сытости, а обиду нанес. Мне стало жаль брата. Я поднял брошенный ломтик, обдул его со всех сторон, снял с него ниточку и протянул братцу:
– Боря, Борь!.. Возьми – поешь! Я больше так не буду!
В первый год учебы в Горьковском СВУ, 1950 год
– Все равно маме скажу, – ответил он, судорожно всхлипывая.
– Пойдем на базар, – предложил я, – пока баба Маня спит.
У меня созрел выдающийся план: что-нибудь найти, может вкусное и целиком отдать братику.
– Не буду с тобой водиться! Ты плохой, – ответил братик.
Но уговоры подействовали. И на базаре кое-что нашлось. Что – не помню. Однако маме Бориска ничего не сказал. Просто забыл, видно. В детстве все раны зарастают быстро. Да и я помог этому.
Вечером за ужином мать достала из своего узелка точно такой же кусочек хлеба, какой мы уже съели. Я оторопел: мне даже показалось, что этот кусочек от той же буханки, что нам вручили у фабрики, с той же блестящей, как у ворона крыло, корочкой.
– Мам, – спросил я, – а сколько здесь килограммов?
– Да нет же, здесь всего сто грамм, – ответила она. – А вы что, свое не съели?
– Съели, – ответил я… и густо покраснел.
Хозяин улицы. Таких мы боялись
Так состоялось мое первое крещение общей мерой, заронившее начальные ростки нравственности, соизмерения своих желаний и чужой боли. Война шла жестокая, по всем фронтам. Понимать мир приходилось раньше, чем мы к этому были готовы.
Марк Бойков. По изданию: Москва, Новый Центр, 2005, Марк Бойков 06.09.15