175-я школа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

175-я школа

175-я школа, более известная в Москве как бывшая «25-я образцовая», знаменита была преимущественно тем, что директором там была Ольга Федоровна Леонова, одна из женщин-депутатов Верховного Совета первого созыва. После того как за время жизни в эвакуации я сменила несколько школ, папа был озабочен тем, чтобы я училась в хорошей школе. В 175-й школе училась моя подруга Кира П. Папа решил попытаться определить меня туда же.

Школа находилась довольно далеко от нашего дома, в Старо-Пименовском переулке (она и теперь там). Леонова приняла папу любезно, посмотрела мой табель, где стояли одни «отлично», и согласилась. Начиная с 1943 учебного года, эта школа становилась женской, поэтому там было довольно много перетасовок. Главное же событие, весьма тягостно повлиявшее на судьбу 175-й школы, произошло где-то в промежутке между визитом папы к Леоновой и 1 сентября 1943 года.

Один мальчик, учившийся (кажется) в восьмом классе, был страстно влюблен в свою ровесницу. Девочке предстоял отъезд в дальние края вместе с отцом. Мальчик умолял, требовал, угрожал — и днем, на Каменном мосту, застрелил из отцовского пистолета девочку, а потом и себя. Чем могла бы кончиться подобная история в другой школе — я не знаю. Но в данном случае мальчик был сыном Шахурина, тогдашнего наркома авиации, а девочка — дочерью известного советского дипломата Уманского. К тому же несколько раньше эту школу кончила Светлана Сталина, а Светлане Молотовой предстояло еще учиться в ней дальше.

Леонову сняли. Директором в школу прислали Анастасию Петровну Моисеенко — женщину с безусловными садистическими наклонностями. Она могла бы быть начальницей в советской колонии для малолетних преступников — впрочем, уж там, я думаю, нашли бы способ отправить ее на тот свет.

Тем не менее следующие семь-восемь лет школа в немалой степени жила по инерции и педагогический коллектив сохранялся, так что мне повезло. Повезло мне и в другом. Все годы, что я училась, нашей классной руководительницей была Елена Михайловна Булганина, жена одного из первых лиц в государстве. Поэтому возможности для вмешательства в жизнь именно этого класса у Моисеенко были ограниченны.

Феномен 175-й школы, на мой сегодняшний взгляд, интересен тем, что эта школа особым образом отражала многие парадоксальные и труднообъяснимые черты тогдашнего советского общества — по крайней мере городских его слоев.

Конечно, это была привилегированная школа, но совсем не в нынешнем понимании.

Начну со школьного быта. Мало кто помнит, что до мая 1945 года в Москве сохранялось «затемнение» — пожалуй, и само слово это молодым поколением забыто. «Затемнение» означало, что с наступлением темноты все окна закрывались плотными шторами из темно-синей или черной бумаги. Только после этого в помещении можно было зажечь свет. Никаких освещенных витрин и вывесок Синие лампочки в подъездах и на лестничных клетках Улицы не освещались. Как ходил вечером трамвай — я не помню. Кажется, по сигналу воздушной тревоги трамвай останавливался и скупой свет отключался. Никому и в голову бы не пришло посветить себе фонариком на темной московской улице — это могло бы кончиться военной комендатурой и всем, что из этого вытекало. Именно снятие «затемнения» было главным знаком того, что война действительно кончилась.

Теперь читателю будет более понятно, что в подобных условиях означали занятия в одну смену. Это, однако, не все. Одна смена позволяла нам оставаться после уроков в классе хоть до пяти вечера. Это тоже было очень важно. Во-первых, в школе было тепло, тогда как дома почти все мы жили с буржуйками и отчаянно мерзли. Во-вторых, большинство жило в тесноте в коммунальных квартирах. Эта теснота тоже сегодня малопредставима: я помню, например, что семья моей одноклассницы Маши Ш. жила вшестером в семиметровой комнате. И, в-третьих, чем бы ни были заняты родители моих подруг по классу, дома их — за редким исключением — не было до позднего вечера.

Школа, таким образом, была местом, где мы могли — если того хотели — проводить большую часть дня. Можно было даже выйти в школьный двор погулять и вернуться обратно в школу. Тот, кто жил поблизости, мог сбегать за забытой книжкой или прихватить из дому кусок хлеба или картофелину в мундире. В школе кормили нас, правду сказать, скудно, но были девочки, которые приберегали ежедневный бублик с соевой конфетой для младших братьев или сестер.

В школе мы носили форму — синее платье и черный передник. Форма появилась не сразу, и первую зиму я ходила в школу в лыжных штанах, потому что мне больше нечего было надеть. Позже форму мне сшили. При этом платье было из какого-то подозрительного материала, но зато передник — чуть ли не из фрачного сукна. Платье быстро протерлось, зато передник дожил до окончания школы.

Форма, казалось бы, должна унифицировать внешний вид детей. В нашей школе все обстояло как раз наоборот. «Правительственные» дети носили платья из хорошей шерсти густых и даже ярких синих тонов, с ослепительными белыми воротничками и манжетами, иногда — кружевными. Остальные ходили в том, что родителям удалось добыть. Мне постоянно доставалось за грязные манжеты, кому-то — за мятый передник. В остальном же учителя наши не выказывали явного различия в своем отношении, например, к Гале Поскребышевой, дочери секретаря Сталина, и Маше Ш., которую я упомянула выше.

Впрочем, определенная разница в отношении была, но проявлялась она преимущественно со стороны Елены Михайловны, нашей классной руководительницы.

Елена Михайловна Булганина была, несомненно, незаурядным человеком. Она преподавала у нас английский язык. Это была женщина лет сорока, среднего роста, очень легко и изящно двигавшаяся, несмотря на свою полноту. У нее был приятный грудной голос и обаятельная улыбка. Одевалась она с европейской элегантной простотой. Папа, пришедший на родительское собрание, сразу обратил на это внимание. Преподавала ли Е. М. ранее в школе — я не знаю, но это был ее первый опыт как классного руководителя. Или, может быть, классной дамы — потому что идеалом Елены Михайловны была, конечно, гимназия, а не какая-то невнятная «25-я образцовая».

Я училась очень хорошо, но никак не была примерной девочкой. Если я скучала, то читала под партой, одновременно ела и пускала зайчики плексигласовой линейкой. Впрочем, на уроках Елены Михайловны мне не пришло бы в голову так безобразничать. Это было бы неуместно — все равно, что прыгать через веревочку на балу. Первые несколько лет я была у Елены Михайловны любимицей — она это и не скрывала. Позже, когда я стала старше, она ко мне охладела, но никогда не была несправедлива. Я же обратила внимание на то, как по-разному Елена Михайловна реагирует на плохие отметки и мелкие провинности моих одноклассниц. Неля Р. — в прошлом Портос из нашего двора в Перми — по русскому письменному имела стойкие двойки. Это было как бы огорчительно, но не более того. Эля Е. — девочка из «простой» семьи — за то же самое получала суровое предупреждение.

Отчасти я сегодня лучше понимаю всю сложность ситуации, в которую попадала Елена Михайловна: ведь с родителями некоторых учениц она была знакома домами, и, быть может, много лет. Маму Эли — не то уборщицу, не то лифтершу — она видела разве что на родительских собраниях, а может, и вовсе не видела.

Справедливости ради замечу, что я не могу припомнить со стороны кого-либо из учителей случаев откровенного снисхождения к детям из-за общественного положения их родителей. И уж тем более я не помню случаев дискриминации. Кто знал, тот получал свою пятерку — и даже требования к более способным были заведомо более суровыми.

Елена Михайловна свой класс любила и употребляла свое влияние на то, чтобы сделать для нас доступным то, о чем в те годы другие школьники не могли даже мечтать. В конце каждой четверти она водила лучших учениц во МХАТ или в Большой. За много лет до отправки в ГДР сокровищ Дрезденской галереи весь класс получил возможность посмотреть эту закрытую для всех экспозицию (насколько я помню, в каком-то хранилище без дневного света). На Новый год в наш класс приезжала кинопередвижка с лучшими фильмами Диснея, которые на экран вышли десятилетия спустя или вообще не вышли.

По окончании учебного года отличившиеся получали в награду книги, которые Елена Михайловна выбирала сама. Книги были весьма ценными, а по тем временам и редкими. Так, в пятом классе я получила собрание сочинений Пушкина в пяти томах, а на выпуске всех нас одарили уникальным однотомным изданием полного Пушкина, приуроченным к 150-летию со дня его рождения.

В более поздние годы экскурсии для школьников стали обычным делом. Но нас еще во время войны водили на «Серп и молот», на «Красный Октябрь», на текстильный комбинат и еще куда-то. Для Елены Михайловны это было просто — ведь в Москве не было человека, который бы не знал, кто такой Булганин. Но ведь ни из чего не вытекало, что, имея двух детей и дом, а также, надо думать, какие-то светские обязанности, она должна была создавать для нас все эти особые возможности.

Другим источником привилегий не только для нашего класса, а для школы в целом были наши шефы — Всесоюзный Радиокомитет. В дотелевизионную эпоху радио было в большой мере законодателем вкуса. Там, как я уже упоминала, царила классика — и в музыке, и в слове. Радиокомитет посылал к нам тех, кто в той или иной форме работал на радио. Особенно часто бывал у нас Всеволод Аксенов, известный мастер художественного слова. Это был человек очень высокого роста, статный и пластичный, будто рожденный для роли Чацкого. За несколько вечеров он прочел нам всего «Евгения Онегина». Он читал также большие фрагменты из «Горя от ума» и «Полтавы» и многое другое.

Совершенно поразили меня стихи Есенина «Собаке Качалова». Все, что я о Есенине знала, — это трагедия самоубийства, свершившаяся в какие-то стародавние времена. Есенина однажды близко видел папа. Было это при следующих обстоятельствах. До переезда на Тверскую — т. е. до 1924 года — мои родители года два жили в Хлебном переулке. Их соседом по квартире был Рюрик Рок, один из «ничевоков». Однажды вечером в дверь позвонили. Отец пошел открывать и обомлел: в дверях стоял некто в крылатке и цилиндре, более всего похожий на оперного Ленского. Это был Есенин.

Тем не менее, как и прочие события и люди, существовавшие «до меня», Есенин оставался для меня полумифической фигурой. Зато Качалова я неоднократно видела не только на сцене, но и за углом нашего дома, в Брюсовском переулке, а еще на Тверском бульваре. И вот выходило, что они современники! Тут я вспомнила, что читала что-то о Есенине в «Красной Нови». Дома я добралась до верхней полки стеллажа и в пыльных томиках «Красной Нови» за 1926 год прочла все, что писали под непосредственным впечатлением от смерти поэта. Похоже, что таким образом я впервые приобщилась к литературоведению.

Кажется, с восьмого класса у нас появился серьезный драмкружок. Занятия вели двое из самых известных дикторов радио — Наталия Толстова и Эммануил Тобиаш. Интерес к драмкружку был отчасти связан с всеобщим увлечением уроками литературы, а точнее — Анной Александровной Яснопольской, которая эти уроки вела. По-видимому, наши руководители были фантастически одаренными людьми. Я помню, как на новогоднем вечере Таня Э., наша первая ученица, девочка скорее флегматичная, во всяком случае чуждавшаяся всякой патетики, прочла монолог Катерины из «Грозы» Островского. Репертуар вечера всегда должен был быть сюрпризом, но это был уже не сюрприз, а потрясение. Таня закончила, а мы так и сидели, не аплодируя.

У нас в актовом зале был хороший рояль. Мне запомнился совсем еще юный и очень худой Гена Рождественский, который обычно аккомпанировал своей матери — известной певице Наталии Петровне Рождественской (она много работала на радио), а кроме того, и сам играл. В том же зале произошло мое «открытие музыки». Случилось это благодаря моей подруге Нуннэ Хачатурян.

Начиная с восьмого класса, Нуннэ училась в одном классе со мной и одновременно — в Центральной музыкальной школе. Она часто бывала у нас дома и любила играть на нашем фортепиано. До какого-то момента для меня это были не самые важные моменты в нашем общении. Однажды, перед началом какого-то ответственного вечера, я была занята в зале не помню уж, чем именно, а Нуннэ сидела на сцене за роялем и «разыгрывалась». Вдруг раздались какие-то совершенно невероятные, божественные аккорды. У меня, что называется, отверзлись уши. Я бросилась на сцену с криком: «Что это? Что это такое?» Нуннэ безмятежно ответила, что это Первый концерт Чайковского.

Эта история доставила особую радость моему отцу. Он все ждал и верил, что серьезная музыка мне откроется когда-нибудь. С тех пор как меня впервые посадили за инструмент, прошло десять лет. Папа был терпеливым человеком.

Следующие три-четыре года моей жизни сопровождались своего рода музыкальным помешательством. Теперь при первой же возможности Нуннэ, а иногда кто-нибудь из ее друзей по ЦМШ играл на нашем «Ренише». Я прибегала к Нуннэ на Пушкинскую, где у них был взятый напрокат рояль. Примерно в это время появился у нас дома трофейный «Телефункен», который благодаря огромному деревянному ящику давал сильный и чистый звук. Я заново открывала для себя оперу. Вскоре мы с папой стали регулярно бывать в Консерватории.

Все остальное время у меня было занято учебой. Школа предъявляла к нам достаточно серьезные требования. Я мало занималась только тогда, когда болела. Начиная с восьмого класса, у нас была система сдвоенных уроков, отчасти напоминающая лекционную. Тогда же из Германии по репарациям школа получила замечательное по качеству оборудование для кабинетов физики и химии. Химию — или нашего химика Дмитрия Сергеевича — я любила, физику — не слишком. Зато, как мне сейчас представляется, именно с тех времен я стала чувствовать эстетику старых приборов и инструментов — красоту всех этих латунных колесиков и рычагов, хорошо пригнанных винтиков с рифлеными головками, сочетание старого дерева и меди в барометрах и гигрометрах.

Нам довольно серьезно преподавали техническое черчение, которое я тоже не любила. Зато я наслаждалась подаренной отцом немецкой готовальней, где в мягких синих углублениях лежали желтые латунные циркули и безупречного качества рейсфедеры. Готовальня эта была так хороша, что как бы заранее не допускала небрежности в деле, для которого она была предназначена. А поскольку способностей к черчению у меня не было, целый год каждое воскресенье с утра я усаживалась за ватманский лист.

Математика, точнее — геометрия, мне тоже давалась не очень легко. Как правило, однако, я сидела над задачей, пока задача не решалась. Это было вызвано не азартом, а чувством дискомфорта от непонимания. В нашем классе была принята одна любопытная процедура. Ни о чем подобном я не слышала от других школьников. До начала урока выяснялось, много ли народу не сумело справиться с заданием. Если не решили всего два-три человека, надо было попытаться успеть объяснить задачу у доски. Эта роль обычно доставалась мне — не потому, что я была сильна в математике и в физике, а потому, что если я решала задачу, то умела объяснить. Но когда с нерешенными задачами приходила большая часть класса, можно было встать и сказать: «Юлий Осипович, мы сегодня не решили». Это делала я, как сильная ученица, или Таня Э., как староста класса и безусловно «первая» ученица.

В этом случае опрос отменялся. Учителем математики был Юлий Осипович Гурвиц, многолетний декан физмата в одном из московских педвузов. Он вставал в проходе между рядами и, выпрастывая безупречные крахмальные манжеты из рукавов пиджака, начинал объяснять буквально «на пальцах».

Когда я уже в университете рассказывала, что в нашем классе было «не принято» списывать и подсказывать, не говоря уже о шпаргалках, мне, как правило, не верили. Это, однако, было именно так — просто ни в том, ни в другом не было резона.

Я не хочу этим сказать, что отношения между учителями и учениками в нашей школе были идиллическими. Характерно, однако, что я не припоминаю учительских прозвищ. Исключение составляет наша директриса, которую мы за глаза звали «Настасья» и дружно ненавидели. К некоторым учителям мы относились как бы снисходительно, но большинство — любили или уважали.

Что касается Анны Алексеевны Яснопольской, то ее боялись еще до того, как начинали у нее учиться, — она вела литературу только с восьмого класса. Позже ее уважали и любили, а также обожали, как это умеют делать только дети.

Как и большинство наших школьных учителей, Анна Алексеевна была весьма немолода — мы по возрасту годились ей во внуки. Я бы не хотела ее идеализировать, но чего в ней определенно не было, так это нелюбви к молодости. Анна Алексеевна была замкнута, требовательна и отгорожена от нас возрастом и ролью. О ее прошлом я ничего не знаю. Своей семьи у нее не было — она жила с семьей сестры. Похожа она была на старого и постоянно настороженного мопса. Преображалась Анна Алексеевна, когда читала нам вслух.

Я думаю, что свою работу она ощущала как миссию. Воспоминания о том, что значили эти уроки для тех, кто учился у нее еще перед войной, я случайно нашла в одной из книг покойного Сергея Львова.

Я училась у Анны Алексеевны в страшные для литературы, да и вообще духовной жизни годы — с 1946 по 1949-й. Это времена беспросветности и молчания. Сейчас трудно поверить в то, что даже лучшая московская школа этого времени — это школа без Достоевского, без «серебряного века», не говоря уже о Бунине и Цветаевой, имена которых просто не упоминались. Это времена «постановлений», растоптавших Ахматову, Зощенко и Шостаковича, борьбы с космополитизмом и, наконец, массовых арестов, начавшихся в 1949-м. (Нашей школы это коснулось непосредственно, о чем — ниже.)

Наивно было бы думать, что в эти времена между любимым учителем и учениками могла существовать атмосфера доверительности. Для учителя — во всяком случае, учителя московской, ленинградской или киевской школы — это был бы смертельный риск в буквальном смысле слова. Однако и здесь существовало пространство поступка.

Год за годом Анна Алексеевна Яснопольская читала вслух замершему классу стихи и прозу русских классиков. Как писала еще в 1932 году Л. Я. Гинзбург, «классическая книга выделяла из себя ходячие знаки эмоциональных и социальных смыслов».

О «Постановлении» 1946 года на наших уроках литературы не было сказано ни слова, но в связи с Пушкиным были прочитаны ахматовские стихи о «смуглом отроке» и некоторые «царскосельские» строфы.

Представления о нравственности, благородстве, личном мужестве вытекали из углубленного изучения эпохи декабристов. Через Грибоедова были открыты Тынянов и Гершензон, через Пушкина — пушкинистика, через Блока — такое издание, как довоенное «Литературное наследство».

Огромное внимание было уделено Белинскому и Герцену. Разумеется, тексты этих авторов следовало читать полностью, а не в каких-то «извлечениях». В результате я в девятом классе прочла двухтомник Белинского и «Былое и думы». Тем самым, возникла возможность восприятия жанров качественно иных, нежели художественная литература. Оказалось, что можно найти в авторе собеседника. Что текст взывает к спору. Что с книгой надо работать.

Разумеется, внимательно читались все комментарии. Примечательно, что авторами многих комментариев были достойнейшие умы того времени. Бонди, Цявловский, Азадовский, Томашевский, Эйхенбаум, Оксман — все они очень рано оказались «на слуху». Комментарии изобиловали ссылками на имена, события и обстоятельства, о которых иначе мы бы никогда не узнали. Я была совершенно переполнена непрерывно совершаемыми мною открытиями. Когда наша школьная библиотекарша пустила меня к дальним полкам, где стояло все «Литнаследство» без каких-либо изъятий, я поняла — вернее сказать, почувствовала, что с чем-то подобным связано мое будущее.

Тем временем я уже была в десятом классе и намеревалась поступать на русское отделение филологического факультета МГУ. С января 1949 года началась активная кампания против космополитов. Вдобавок уже набирали силу аресты среди московской интеллигенции — преимущественно еврейской. Но ни я, ни мои родители не связывали это с моими жизненными планами. Тем более что я была очевидной претенденткой на золотую медаль. Золотая медаль официально означала поступление в любой вуз без экзаменов. Ну, а золотая медаль 175-й школы, с которой в Москве тогда сравнивали только 110-ю мужскую школу Ивана Кузьмича Новикова, должна была распахнуть передо мной любые двери.

Осенью 1948 года мои планы на будущее едва не изменились. В нашу школу на педагогическую практику были посланы несколько студентов исторического факультета. В седьмом классе, где я была вожатой, уроки вел Юрий Абрамович Кревер, тогда, как мне помнится, рассказывавший о восстании гуситов. Он прошел войну, и в частности побывал в Праге. Почему именно в него я была отчаянно влюблена — я и сама не знаю. Впрочем, он и вправду был очень обаятельным человеком. Я помню, как, слушая любимую тогда песню «Эх, дороги, пыль да туман», я впервые по-настоящему поняла, что именно этот небольшого роста молодой человек с изящными руками мог навсегда остаться лежать «неживым в бурьяне». Это возможное горе было для меня более личным, чем гибель на фронте обоих младших братьев мамы, ушедших добровольцами в первые же дни войны.

В нашем классе практику проходила Светлана Сталина, которая специализировалась по истории СССР. По понятным причинам мы смотрели на нее во все глаза и потому сидели как болванчики и едва ли что слышали. Обстоятельства моего первого разговора со Светланой, равно как и с Кревером, из моей памяти стерлись. Однако именно то, что я уже была с ними знакома, дало мне основания пригласить их от имени класса на вечер, который мы устраивали по случаю тридцатилетней годовщины комсомола. Помню, что мы ужасно волновались, придут ли они. Они пришли.

Светлана была худенькой и застенчивой молодой женщиной, входившей в дверь как-то бочком. Одета она была всегда в английский костюм малинового цвета. Примечательным в ее внешности были волосы. Они не просто были рыжими, но как будто светились, наподобие старого золота. Я отчетливо помню, как уже после окончания концерта мы стоим на сцене у рояля вместе со Светланой и Кревером и Светлана убеждает меня поступать на исторический факультет. Разумеется, она приводила какие-то аргументы, но я даже отдаленно не припоминаю, о чем вообще шла речь. Вечер был очень удачный, и все мы были охвачены восторженным чувством дружеской общности.

Кревера я долго помнила и с радостью нашла через много лет в каком-то журнале его статью о методике преподавания истории. Однако решение поступить на филологический осталось непоколебленным. Мама недоумевала, что я буду делать, когда окончу университет, — неужели я хочу быть, как она выражалась, «училкой»? Я из упрямства отвечала «да», хотя так далеко я просто не загадывала. (Более подробно об этом я расскажу ниже, в разделе «Наука как стиль жизни».) Папа напоминал, что золотая медаль мне необходима, а в прочее — не вмешивался. Он только огорчался, когда я засиживалась за уроками до полуночи, а это случалось все чаще. Мне предстояло сдавать одиннадцать экзаменов. Из них самым устрашающим выглядел экзамен по истории, где надлежало помнить содержание всего курса, начиная с пятого класса. К тому же наша «историчка» Софья Моисеевна Качанова требовала знания немалого количества первоисточников — преимущественно трудов Ленина.

И все-таки я продолжала много читать. Последней новинкой тогда был роман Ильи Эренбурга «Буря». Я была зачарована той частью романа, где герой жил в Париже и любил загадочную француженку Мадо. Замечу, что современная западная литература в 40-е годы была по большей части нам недоступна, даже если она и существовала в переводах. Ранний Ремарк и Хемингуэй просто не выдавались в библиотеках, равно как и Фейхтвангер.

Публичные обсуждения «полезных», с точки зрения властей, книг в школах, на заводах и в вузах были тогда обычным явлением. Мы тоже вознамерились устроить обсуждение «Бури» — разумеется, с участием автора. Кто-то из «взрослых» официально пригласил Эренбурга, который жил в доме напротив Моссовета — т. е. в двух троллейбусных остановках от школы.

Мне предстояло открыть этот диспут обстоятельным выступлением. Я заранее так волновалась, что никак не могла заставить себя сесть готовиться. Дело было в начале марта.

17 марта на большой перемене подошла ко мне Елена Михайловна и сказала, что диспута по «Буре» не будет, потому что это запрещено. И не позвоню ли я сама Илье Григорьевичу — так будет лучше — и скажу, что… ну, в общем, что диспута не будет из-за каких-то сугубо школьных сложностей. Я онемела — и отказалась. После следующего урока то же самое сделала Софья Моисеевна, остававшаяся в моих глазах человеком «без страха и упрека». Я уже только помотала головой, что не буду.

Я понятия не имела, что в этот период гонения на Эренбурга достигли такого накала, что у него вообще молчал телефон. Я только чувствовала, что все происходящее — часть какого-то черного, расползающегося ужаса. Еще один урок я просидела в состоянии полной отключенности. В этот день после занятий мы ждали Аксенова. Я заглянула в уже наполнявшийся зал — и вышла. Аксенов был из другой жизни, которая в данный момент — или начиная с данного момента — не имела ко мне никакого отношения. Выйдя из школы, я поняла, что домой идти тоже не могу, и отправилась бродить по городу. Не знаю, где именно я бродила. Я помню, что иду мимо здания архитектора Бурова, построенного им для банка на углу улицы Горького и Настасьинского переулка, и внезапно осознаю, что это уже было, только не со мной, а с еврейским школьником Бертольдом из романа Фейхтвангера «Семья Оппенгейм». После 1933 года в немецких гимназиях уже проявлялся духовный диктат фашизма. Бертольд должен был публично отказаться от того, что он написал в своем сочинении из истории войн между латинянами и древними германцами. Реальные исторические события «отменялись», поскольку германец не мог быть побежден представителями «низшей расы». Эмигрировать из Германии Бертольд не хотел, а бесчестью предпочел самоубийство.

Когда я пришла домой, родители уже беспокоились. 17 марта был день рождения Киры П., который по традиции я не пропускала. Встретив вопросительный папин взгляд, я, как была, в пальто и шапке, бросилась к нему, рыдая в голос. Плача, я все вопрошала: «Папа, что это? Как это?» На день рождения я идти не хотела, смутно ассоциируя Киру и ее семью с отныне невозможным для меня благополучием. Вскоре позвонила удивленная Кира. Я не подошла к телефону, продолжая плакать. Потом позвонил обеспокоенный дядя Миша. Здесь мне уже следовало взять трубку. Я чем-то отговорилась.

В мае, почти накануне главного экзамена — сочинения на аттестат зрелости, у Ларисы Лангер арестовали мать: она работала где-то в системе здравоохранения и дружила с Жемчужиной, женой Молотова. Об этом аресте все знали, и все были этим подавлены. Но чего никто не знал — это того, что все эти годы в нашем классе на соседних партах сидели дети убитых и замученных рядом с детьми убийц и мучителей.

В этом смысле наша школа была великолепной моделью советского социума. Характерны судьбы двух моих одноклассниц. При всем различии, жизни обеих сложились трагически. Отца А. забрали в 1937-м как деятеля Коминтерна. От чужих это как-то удалось скрыть, поэтому чуть ли не до конца шестидесятых существовала версия, что он пропал без вести в начале войны. Разоблачение могло произойти в любой момент. По существу, все детство и юность моей подруги были накрыты ужасом длящегося прошлого.

Другая моя соученица не представляла себе, где именно и кем работал ее отец: что-то там секретное. Ничего особенного — полгорода (тогда мы не знали, что полстраны!) работало в разных «секретных» местах. В 1956 году профессия его станет известна, а имя сделается нарицательным — он был следователь-изверг. Мать Н. с тремя детьми выслали из Москвы, и как сложилась их судьба, я не знаю. Хорошо, если дети сумели изменить фамилию, а если нет?

Некоторых девочек в школу привозили и отвозили на машинах. Я не помню, чтобы сам этот факт кого-нибудь занимал, тем более что многие жили довольно далеко, а в те годы, как правило, дети учились по соседству от дома. Моя подруга Наташа А., отец которой был в ту пору заместителем министра ГБ, предпочитала идти домой на Мархлевского пешком, но это ей не всегда разрешали.

Вообще же у нас в классе никто не интересовался тем, где работают родители и кто они. Конечно, было известно, что отец Нуннэ — знаменитый композитор Хачатурян, а отец Наташи — известный актер МХАТа Ливанов, но отсюда ничего не вытекало. У всех были похожие портфели, более или менее одинаковые тетради и ручки. На стене в классе часов не было, наручные же часы были редкостью. У меня они появились в седьмом классе, и потому меня постоянно дергали за косы, спрашивая «Сколько осталось?» (т. е. до конца урока).

Излишне говорить, что никто не носил украшений, а о косметике и слыхом не слыхали. Многие приносили в школу бутерброды и яблоки, но невозможно себе представить, чтобы, например, Галя Поскребышева принесла на завтрак бутерброд с черной икрой или чем-нибудь подобным.

Частная жизнь сильных мира сего — во всяком случае, в той мере, в которой она отражалась в быту их детей в военные и первые послевоенные годы, — все еще подчинялась правилам эпохи партмаксимума. Обо всем прочем мы не знали и не догадывались.

Живые хотят жить — и в июне 1949 года я сдавала один за другим одиннадцать экзаменов, проходя почти каждый день мимо памятника Пушкину, пьедестал которого по случаю юбилея был доверху завален букетиками ночных фиалок