Психиатрия и около

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Психиатрия и около

Как-то раз, будучи в Москве, Людмила Андреевна Чистович решила познакомить меня с одним своим давним приятелем. По ее словам, странно было заниматься столь похожими проблемами, жить в одном городе и при этом не знать друг друга. Речь шла об Иосифе Моисеевиче Фейгенберге, с которым она и пришла к нам в гости. И. М. Фейгенберг был профессором медицины. В конце 60-х годов он занимался некоторыми психофизиологическими особенностями больных шизофренией. В этой связи Фейгенберг выдвинул гипотезу о нарушениях «вероятностного прогнозирования», со временем снискавшую ему известность.

Случилось так, что именно с проблемой вероятностного прогноза у больных шизофренией увязалось многое не только в моей дальнейшей работе, но прежде всего в жизни и мировоззрении. Этим обусловлена обстоятельность, с которой далее об этой проблеме говорится.

Чистович познакомила меня с Фейгенбергом потому, что в некотором роде я тоже занималась вероятностным прогнозом, только на речевом материале и, разумеется, в норме. Но, как гласит известный афоризм, что скрыто в норме, то явно в патологии. Поэтому я была очень заинтригована.

Вероятностный прогноз — не самый удачный термин, поскольку любой прогноз, по определению, вероятностен — иначе это не прогноз, а пророчество. Правильнее было бы говорить о предсказании вероятностей тех или иных событий. В лингвистику и психологию эта проблематика в сильно трансформированном виде перешла из теории информации. Я-то случайно нашла ссылку на заинтересовавший меня эксперимент, но в работу по теории кодирования, где я ее обнаружила, она попала закономерно.

Выше, в разделе «Перемена участи», я говорила о том, что наше представление о более знакомых и менее знакомых словах возникает как результирующая многих составляющих. Там же упоминалось, что в качестве первого шага я решила воспроизвести эксперимент американских ученых, где выяснилось, что «хорошо знакомые» слова в тахистоскопе распознаются быстрее, чем «менее знакомые». Этим я в дальнейшем и стала заниматься вместе с командой, сложившейся на семинаре.

Одна из наиболее сложных задач, возникших в этой связи, состояла в следующем. Надо было найти надежный способ оценить «реальную» степень нашего знакомства со словом — т. е. ту частоту, которая отражена в памяти как суммирующая весь опыт «встреч» индивида и со словом, и с именуемым им объектом, и с промельком образа этого слова (или объекта?) в мысли. Ведь именно от этой частоты зависит возможность распознать слово в тахистоскопе за больший или меньший промежуток времени. Выражаясь иначе, от этой суммарной частоты и зависит наш прогноз.

Неосознанно мы, как правило, предрасположены увидеть (равно как и услышать) «знакомое», т. е. частое, в нашем прошлом опыте. И куда менее готовы увидеть или услышать менее знакомое, или, что в данном случае то же, менее частое. В этом и состоит общеизвестный феномен предвосхищения. Кстати говоря, на нем основан эффект рифмы — «Читатель ждет уж рифмы “розы”». Оговорки, ослышки и пропущенные опечатки — явления того же порядка: редкое заменяется на более частое. (И. М. Фейгенберг предположил, что у больных шизофренией все обстоит наоборот — упрощенно говоря, согласно его гипотезе, больные более готовы увидеть или услышать нечто редкое, нежели частое.)

Но это, так сказать, из числа вещей, известных на уровне «вообще». А можете ли вы мне с ходу сказать, какое слово чаще в указанном выше понимании — крыша или карта? Вроде бы оба и не особо редкие, и не столь уж частые. Впрочем, крыша кажется более частым словом. Возможно. А как вы отнесетесь к тому не самому известному факту, что во всех текстах Пушкина (это более полумиллиона слов) слово крыша встречается только два раза? Вот то-то и оно.

На самом деле от человека можно получить весьма надежные оценки не только частот слов, но даже частот неосмысленных буквосочетаний — таких, как СВО или ОКН. И даже букв алфавита родного языка. Надо лишь найти способ правильно об этом спрашивать. Но такая постановка проблемы выводит нас в новую и весьма загадочную область — проблему измерений в психологии. В этом направлении со временем произошел дрейф тематики семинара.

Оказывается, в процессе переработки информации человек может улавливать разнообразные и невероятно тонкие различия, но при условии, что речь идет о различиях относительных, сравнительных. Например, обычный говорящий не знает, сколько раз (в среднем) среди 1000 букв текста повторяется буква Е. С другой стороны, если группу обычных грамотных носителей русского языка попросить ответить на вопрос о том, что чаще — Е или О, И или У и т. д., то их мнения будут довольно близки. Иными словами, в подобных вопросах любой человек — отчасти эксперт, во всяком случае — в пределах своего повседневного жизненного опыта.

Кстати, чтобы выразить свои ощущения и мнения, человек пользуется особыми словами. Это слова и выражения типа «больше, чем», «самый», «наименьший», «лучше» и т. п. Так что со временем мы специально весь год целенаправленно занимались именно экспертными оценками. Но это потом.

Пока что я согласилась встретиться с младшим коллегой Фейгенберга, врачом-психиатром Д. Тогда я мало что знала о механизмах вероятностного прогноза (в американской традиции принято говорить о «вероятностном обучении», но этого я тоже еще не знала).

Что касается психиатрии вообще и шизофрении в частности, то здесь я была совершенно невежественна. Более того, я толком не читала даже Фрейда. Фрейда у нас много издавали в 20-е годы, но эти издания надо было добывать. У меня, видимо, не было к тому внутренних побуждений.

Д. появился у нас в доме в начале лета 1968 года. Первое впечатление мое было — молодость, здоровье, уверенность в себе. Высокий, темноволосый, со смуглым румянцем и распахнутой мне навстречу улыбкой, он протянул руку и представился: Толя. На вид ему было лет двадцать семь.

Я давно привыкла не доверять своим первым впечатлениям, но не до такой же степени! Тем не менее все описанное выше, будучи очевидным, было в то же время неверным. Толя оказался всего на год моложе меня (это выяснилось не сразу). Глубинным свойством его была именно неуверенность в себе (такие люди часто бывают очень тяжелы для окружающих, и я это испытала в полной мере). Что касается здоровья, то физически он был, конечно, вполне здоров. Но, как говаривали в старину, «нервы его были совершенно расстроены», и это составляло, увы, постоянный фон наших отношений.

Начавшись как сугубо коллегиальные, эти отношения перешли в тесную дружбу. Толя несколько лет был участником семинара и, пока жизнь нас окончательно не развела, непременным гостем на Рождестве. Обязана же я ему бесконечно — и тем, что он подставил плечо, когда я переживала депрессию после рецидива болезни, и тем, что он всегда был готов объяснять самые элементарные вещи, благодаря чему за очень короткий срок ввел меня в психиатрию. Толя дал мне возможность несколько лет проработать вместе с ним в остром отделении той психиатрической больницы, где он был врачом.

Толя давно живет в Израиле. У меня остались его стихи и эти воспоминания. Многие стихи его мне были близки. По-настоящему же все мы любили его песни. В этом человеке было намешано много разного, но в его песнях было сосредоточено то, кем он мог бы быть, но не стал.

Главным итогом этой дружбы для меня, как это ни парадоксально, стало самопознание. Как и важнейшим итогом работы в психиатрии стало не написание книг и статей, а изменение взгляда на себя и других.

Толя изначально сомневался в содержательности гипотезы Фейгенберга. Он допускал, что у больных шизофренией вероятностный прогноз и в самом деле нарушен, но какое отношение этот эмпирический факт мог иметь к глубинным изменениям личности больных? Толя, вообще говоря, имел достаточный клинический опыт и интуицию, чтобы не «искать там, где светло». Но объяснить мне внятно свою позицию он не попытался. Я думаю, причин тому было две. Первая — авторитет Фейгенберга. Вторая — неумение сомневаться систематически, т. е. незнание «правил игры», которым в подобном случае следует ученый.

Я по обыкновению начала с того, что стала искать в литературе, что вообще принято понимать под вероятностным прогнозом. Наша психологическая наука была безнадежно отсталой. Переворотив горы американских журналов, я обнаружила, что проблема вероятностного обучения (probability learning, что точнее было бы переводить как обучение вероятностям) далеко не нова, поскольку о ней написаны уже монографии. Более того, одну их них к тому моменту успели даже перевести на русский!

Я раскопала и более эффектную вещь. Как это свойственно американцам, всегда обкатывающим популярные в науке идеи на всем доступном материале, кто-то успел провести аналогичные эксперименты и с больными шизофренией, притом сделано это было очень давно. И что-то получилось — в том смысле, что больные вели себя иначе, нежели здоровые.

В конце концов мы вместе с Толей и моими ребятами и сами получили достаточно красивые результаты на клиническом материале. Но, что называется, «по дороге» мы поняли, что разница в результатах между здоровыми и больными определялась не диагнозом, а тем, что в медицине называется «статус», т. е. состоянием на данный период времени. Диагноз — величина стабильная, а статус — непрерывно (хоть и не ежеминутно) меняющаяся. Тогда понятно, почему некоторые больные вообще не отличались от здоровых: за счет того, что их статус на период эксперимента был, если угодно, «и так неплох на вид». Тем самым незаметно для себя, мы простились с основной гипотезой.

Впрочем, для моего рассказа это уже не столь существенно. Важно иное. За пять-шесть лет работы с больными я очень изменилась сама. К счастью, я довольно быстро поняла, что с больными нельзя работать на «американский манер» — просто сравнивая феномены в норме с тем, как то же самое выглядит у больных. Надо действительно разбираться в тех изменениях в личности и поведении, которые заставляют считать того или иного человека, во-первых, психически больным, и, во-вторых, больным именно шизофренией.

Я думаю, что количество прочитанного мною было намного больше того, что у нас в среднем успевает прочесть будущий психиатр в вузе и ординатуре. Понемногу мне открылся не просто целый мир «иного». Мой собственный мир стал иным. Именно тогда, в сорок лет, я действительно повзрослела — и с тех пор мое мировоззрение почти не менялось.

Влияние психиатрии на мои самые общие понятия о человеке в его связях и отношениях с другими людьми заключалось прежде всего в том, что я простилась с иллюзиями рационалистического толка.

Рационалистическое понимание мира, на мой взгляд, было определяющим для менталитета моего поколения. Оно отнюдь не сводилось к видению мира в черно-белых тонах или, тем паче, к делению людей на «своих» и «чужих». Но тот способ, которым я и большинство моих друзей объясняли себе характеры и конфликты, отводил рассудку непомерно большую роль. Всем нам свойственно было описывать поведение людей в четких, не перетекающих друг в друга категориях. Это не исключало представления о том, что люди и их устремления противоречивы. Имярек был, с одной стороны, домоседом, а с другой — бонвиваном и охотником до женщин. Но я не могла по-настоящему представить себе, что этот имярек в любом помысле и в каждом движении души существовал как целое, в силу чего был таким и другим одновременно, а не попеременно.

При всем том я отнюдь не являла собой предельный случай рационалистического понимания мира. Игорь Мельчук, например, верил, что нормальный, разумный человек поступает в основном в соответствии с неким алгоритмом. Поэтому, если он поступает ошибочно, то надо ему просто объяснить, в чем именно ошибка. Среди математиков очень распространены были представления о том, что и в обыденной жизни нормальный человек руководствуется чем-то близким к правилам формальной логики. Один мой знакомый, крупный математик и человек недюжинного ума, отказывался понять, что между мотивом и поступком часто лежит пропасть.

Соответственно сказанному в нашей среде талантливые люди как бы априори считались людьми этически безупречными. Один блестящий ученый поступил откровенно бесчестно. И почему-то окружающие закрыли на это глаза. Менее одаренному подобный поступок не простили бы. Действовал, таким образом, двойной стандарт. Мне двойной стандарт всегда был ненавистен, но я не сумела бы убедительно объяснить, что могло происходить внутри человека, который поступил по принципу «а мне — можно». У меня просто не было умственного инструментария для обсуждения ситуаций этического конфликта как глубинного противоречия между целями и ценностями.

Возможность понимания открылась мне не через литературу и не через клинику, а через совмещение того и другого. Слова комплекс или вытеснение перестали быть ярлыками. Важнее другое — я стала понимать, что люди в большинстве своем скорее дисгармоничны, и их жизнь и деятельность обеспечивается сложными механизмами, действующими помимо их воли и сознания. Понимание открывало ресурсы приятия.

Например, я вдруг увидела, как по существу несчастлив был NN, для которого любой успех — а у него был и научный, и светский, и успех у женщин — был только ступенькой, временно подтверждавшей его исключительность, которую надо было подтверждать опять и опять. Поэтому однажды, когда NN устроили разнос у нас на семинаре, я пригласила его остаться обедать и, как хозяйка дома, принесла ему свои извинения.

Я обнаружила, что основой одного брака, который до того считала образцовым, была комбинация бытового удобства и душевного безразличия. Я начала понимать, в каких жизненных коллизиях я бессильна что-то изменить, и где я все же могу что-то сделать. Тогда я и увидела, для кого из участников семинара наш круг действительно составлял определенную ценностную среду, а для кого был временной пристанью за неимением более подходящей.