Довоенное детство
Довоенное детство
Мое довоенное детство прошло в пределах небольшого фрагмента центра Москвы. Он ограничивался Страстной (Пушкинской) площадью и Тверским бульваром, где мы иногда гуляли с няней или папой, Тверской (улицей Горького), где мы жили, и Никитской (улицей Герцена), где в Хлыновском тупике помещалась моя первая школа. Тверская для меня тогда «кончалась» зданием Центрального телеграфа и углом улицы Белинского. В прочие места — на Красную площадь, в Зарядье — я попадала изредка и с родителями.
О раннем детстве принято вспоминать как о поре особенно счастливой, невозвратной и безоблачной. У меня же самые яркие воспоминания о раннем детстве связаны с необыкновенно острым ощущением скуки, доходящей до отупения.
Чем я себя занимала до того, как научилась читать, я не помню. А научившись, я стала читать так быстро, что книг мне постоянно не хватало. Дома у нас книг было немного: один небольшой стеллаж заполняли главным образом черные с позолотой тома Большой медицинской энциклопедии и темно-красные — собрания сочинений Ленина. На самой верхней полке стопками лежали тонкие тома в бумажных обложках — одно из первых послереволюционных собраний сочинений Горького, собрание сочинений Вересаева и комплект журнала «Красная Новь» за 1926 год. Но до этой полки я добралась только по возвращении из эвакуации, когда мне было одиннадцать лет.
Зато девять томиков «серенького» Пушкина были мне доступны в прямом смысле слова — они стояли на уровне моей макушки. Я их довольно быстро одолела, включая черновые редакции и варианты. После войны я обнаружила, что второй и девятый тома пропали. Это было для меня более ощутимым свидетельством пережитой трагедии, чем разрушенный бомбежкой дом по соседству, у церкви.
Еще у меня были свои книги — тонкие, в бумажных переплетах, большей частью замечательные по оформлению. Я рано научилась узнавать манеру знаменитых тогда детгизовских художников — Лебедева, Тырсу, Чарушина. Эти книги я любила как вещи. Видимо, страсть к книге как к замкнутому в себе объекту эстетической радости сформировалась у меня именно тогда.
Дома читали много. Папа читал книги, газеты и журнал «Интернациональная литература» — прообраз нынешней «Иностранки». Глубокой ночью, когда все в доме спали, читала мама, утром смущенно признаваясь, что потушила свет только в три часа. Ее любимой книгой был «Мартин Иден» Джека Лондона. Но книг до войны почти не покупали, почему — я не знаю. Обычно папа приносил книги из библиотеки Дома инженера и техника, который они с мамой называли «клуб».
Клуб помещался в начале Мясницкой в красивом особняке. На елке в клубе в 1937 году мне подарили тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете. Это были «Детские и школьные годы Ильича». В книге рассказывалось о самостоятельном, в меру шаловливом мальчике, который любил брата и сестер и хорошо учился. Главное же, что запомнилось, — это страсть мальчика к шкуркам от яблок, которые он съедал, когда мама чистила яблоки для пирога.
Замечу в этой связи, что современные представления о том, как пагубно на неокрепшие детские умы и души влияли книги такого рода — от «Мальчика из Уржума» (о детстве Кирова) до «Военной тайны» Гайдара, — кажутся мне искаженными.
Любую умеренно толстую книгу — страниц в двести — я проглатывала за два дня, после чего принималась читать ее заново. Играть в куклы, как обычно играют девочки, я не любила. Обычно я фантазировала на темы прочитанных книг, воображая себя среди папуасов, подобно Миклухо-Маклаю — «Человеку с луны», или преодолевая препятствия вместе с «Детьми капитана Гранта». Батарея центрального отопления и подоконник из пестрого серо-белого камня верно служили моим целям.
Любимой игрушкой была мохнатая обезьянка Яшка. Имя это было дано по недостатку фантазии — так звали обезьянку в одном рассказе Бориса Житкова. Узнав об этом, родители испытали некоторое замешательство: обезьянку подарил мне друг дома, Яков Константинович Письменный, по прозвищу «Борода». Как и многие из гостей, бывавших у нас до какого-то момента, Яков Константинович занимал тогда немалый пост в Наркомате авиации. Мишка и ослик тоже были подарками, но остались безымянными, — как оказалось, к лучшему. Мишку принес Иван Евдокимович Жуков, высокий красавец летчик. Всех этих людей я помню смутно — только голоса, смех и, конечно, запахи. Люди были молоды, пахли свежестью, громко смеялись, Иван Евдокимович подбрасывал меня к потолку, а когда опускал на пол, то я утыкалась в нечто пахнувшее прямо-таки обольстительно — это была полевая сумка светло-рыжей кожи. В 1937-м дом в одночасье затих. Если бы мишку звали Ваней, а ослика, например, Гришей, то родители мои были бы обречены слушать, как имена навсегда сгинувших людей непрерывно повторяет ребенок. Родителей не тронули — т. е. не посадили. Разумеется, вслух ни о чем и ни о ком не говорилось, однако чувство беды я помню, хотя многое воспринималось как фон, лишенный содержания.
Детей лет четырех-шести тогда принято было по осени и весне одевать в шерстяные вязаные костюмчики и такие же шапочки с помпоном. Я совершенно ясно помню на площади Свободы девочку Свету в голубом костюмчике, который был чем-то особенно хорош. Я спрашиваю ее, кто ее папа. «Он репрессирован, — отвечает Света, — он переписывался с Троцким». Конечно, я не знала, кто такой Троцкий, и уж, во всяком случае, не знала слова «репрессирован». Однако я поняла, что ничего подобного никогда и никому нельзя говорить!
Не менее разительный пример из того же ряда. У нас на даче была тумбочка на тонких гнутых ножках, типа венского стула, но без спинки и повыше. На подстолье этой тумбочки папа стопкой складывал газеты. В них тогда печатались стенограммы процессов «врагов народа» 1937–1938 годов. Газет я не читала, но стопка на тумбочке источала ужас. Сегодня я бы сказала — кафкианский ужас. Одно воспоминание тех лет было настолько пронзительным, что осталось частью моей биографии. Мама по работе была непосредственно связана с Орджоникидзе. Как и все в Наркомтяжпроме, она говорила о нем в третьем лице как о «Серго». Серго упоминался нередко и был какой-то важной частью маминой жизни. 18 февраля 1937 года началось для меня как обычный выходной. Это означало, что я могу забраться на постель к папе и наблюдать, как он еще до завтрака читает газету. Именно в это время папе можно было задавать разные вопросы.
Блаженство мое было прервано тем, что маме позвонили по телефону: Серго только что умер от приступа грудной жабы. Дальше я вижу как в кинокадре: плачущая в голос мама (а она никогда не плакала) натягивает свой неизменный берет и выбегает из комнаты. Наплыв. И вечером, обращаясь к папе: «Я приехала, он еще был теплый». Разговоры о том, что Орджоникидзе не то застрелился, не то был застрелен, начались после 1956 года. «Быть того не может, возражала я. — Моя мама приехала, когда он лежал на столе, укрытый одеялом до подмышек, — он был еще теплый». Я не задумывалась о том, что скрыть можно гораздо более крупные вещи, чем дырочку во френче.
Сегодня меня занимает совсем иное. Как у меня хватило ума, чутья после 1956 года никогда не спрашивать маму, кто и зачем ее вызвал и что именно она видела своими глазами. По отношению к родителям предпочтительнее быть ограниченным, нежели жестоким.
Мой отец был от природы музыкален, как и многие в его семье. Мне не было и шести лет, когда в доме появился инструмент. Это было фортепиано знаменитой немецкой фирмы «Рениш». Мне предстояло учиться музыке. Встречу с первой своей учительницей я не помню. По словам отца, она сказала, что у меня совершенно нет слуха. Видимо, папа с этим не мог примириться и потому пригласил другую учительницу. Звали ее Раиса Эммануиловна.
Раиса Эммануиловна была сравнительно молодая темноволосая, смуглая женщина, дружелюбная и с живой мимикой. Во время уроков я обычно сосредоточенно смотрела на украшавшие ее шею бусы из крупных гладких камней винно-красного цвета и едва ли что слышала. По ее мнению, действительно, у ребенка не было слуха. Однако Раиса Эммануиловна считала, что слух можно развить. По крайней мере в последнем она оказалась права, потому что через два года занятий с ней я сдала экзамен в одну из лучших музыкальных школ города.
Заниматься музыкой я, тем не менее, не любила — ни дома, ни в школе. Мне полагалось играть ежедневно полтора часа в два приема, по 45 минут. Няня Матрена Николаевна усаживалась от меня слева и следила за тем, чтобы я «играла, что велено, а не баловалась». Мне же было не столько трудно, сколько невыносимо скучно: ни в шесть лет, ни в девять я не усматривала в этих занятиях никакого смысла. Интересно мне было совсем другое: брать аккорды и слушать, как звуки, вибрируя, медленно замирают где-то за черной лакированной крышкой инструмента. Надо сказать, что инструмент у нас был действительно прекрасный, с глубоким, бархатным звуком.
Удивительно, что можно было сделать веселый аккорд грустным, заменив лишь один белый клавиш на ближайший черный, а потом опять нажать на белый — и опять весело. Кроме того, эти переходы от радости к печали и обратно как-то по-разному отзывались в случаях, когда первым в трезвучии было «до» и когда первым было, например, «ре». Следующим моим открытием было то, что я называла «китайская музыка»: она получалась, если играть на одних черных клавишах.
Наверное, если бы милая Раиса Эммануиловна интересовалась моими «открытиями», а не только гаммами и этюдами, я бы как-то связала наши с ней занятия и то, что было содержанием музыки для меня самой.
Парадокс в том, что, не любя занятия музыкой, я очень рано полюбила ее слушать. Помню мое первое отчетливое музыкальное предпочтение. По радио тогда часто передавали сочинение Ипполитова-Иванова «Ворошиловский марш». Это была умеренно бравурная музыка, с повторением определенного ритмического рисунка. С какого-то момента я начинала с замиранием сердца слушать предуготовления к появлению любимого мною фрагмента мелодии. Фрагмент был коротенький и кончался, едва начавшись, о чем я очень жалела. Инструмента у нас тогда еще не было, а значит, мне было лет пять.
Саму вещь, из которой раздавались звуки, в нашем доме называли «репродуктор». (Слово «тарелка» я узнала, когда появились первые фильмы о войне.) Это был конус из очень плотной черной бумаги, похожей на ту, из которой и сейчас делают конверты для рентгеновских снимков. Раструб конуса был неглубок, диаметром немного больше тарелки для супа. Громкость звука можно было регулировать специальным винтиком.
Взрослые и дети в Москве и во всем Советском Союзе слушали одни и те же передачи Радиостанции имени Коминтерна.
Детские передачи часто вел Литвинов — у него был совершенно особенный, убаюкивающе-вкрадчивый голос, о котором я иногда вспоминаю, слушая по «Эхо Москвы» голос музыкального критика Анатолия Агамирова. Быть может, всеми нами любимые «Городок в табакерке», «Оле Лукойе» и прочие детские передачи были выдержаны в очень уж голубых и розовых тонах — но об этом пусть судят историки радиоискусства. По крайней мере неизменный режиссер передач для детей Роза Иоффе никогда не делала их агрессивными или пугающими.
Вообще же на радио царила популярная классическая музыка, а не марши и массовые песни, как это иногда считается сейчас. Невозможно представить себе московского ребенка, который бы многократно не переслушал в детстве — разумеется, если того хотел — балетную музыку и «Детский альбом» Чайковского, «Арлезианку» Визе, вальсы и ноктюрны Шопена, русские романсы и «Форель» Шуберта.
Были у меня в раннем детстве и нелюбимые передачи — главным образом трансляции опер. Трансляции велись вечером, а вечером у репродуктора я оказывалась только в том случае, когда мама и папа куда-нибудь уходили. Няня была на кухне, а я слонялась по комнате и с тоской слушала: «Действие второе. Спальня графини». Тот, кто захочет вживе услышать интонацию, с которой эти ремарки тогда произносились, может сегодня включить музыкальное радио «Орфей».
Голоса дикторов знали так же, как сегодня знают телеведущих. Невидимость сообщала этим людям особую значительность — по крайней мере в глазах ребенка. Когда в 1943 году я поступила в школу, где шефом был Всесоюзный Радиокомитет, моей соседкой по парте оказалась Аленушка Толстова. Как-то раз за ней в школу зашла ее тетя, Наталия Толстова, ведущая из числа самых известных. Помню, как я была потрясена тем, что хорошо мне знакомый голос воплотился в телесную оболочку.
Один из этих голосов остался в памяти потому, что он, большей частью, нес беду. Конечно, до войны этот голос был слышен и в праздники, но ведь про Первое мая и Седьмое ноября и так все знали. Зато утром 22 июня 1941 года мой отец, только услышав голос Левитана из-за какого-то забора в нашем дачном поселке, но не разобрав ни слова за дальностью расстояния, понял, что случилось то, чего он ждал и страшился.
Была ли я до войны хоть раз в кино — я не знаю. В театре я видела знаменитый спектакль Наталии Сац «Негритенок и обезьяна», но, кроме огромных вывернутых губ негритенка, я ничего не помню. Более забавным был «Золотой ключик», которым тогда увлекались все дети; но и оттуда запомнился только нос Буратино — точнее, мое недоумение по поводу того, как этот и вправду очень длинный нос (картонный? деревянный?) удерживался на лице актера.
У меня был любимый двоюродный брат Рома, студент-искусствовед. Однажды он повел меня в Музей изящных искусств. «Давид» Микеланджело удивительным образом стоит и теперь там же, где почти шестьдесят лет назад. Я все задирала голову, чтобы рассмотреть лицо Давида, а Рома пытался обратить мое внимание на непропорционально большие ступни и кисти рук Давида — это говорило о том, что Давид очень юн. Еще я узнала, что вазы бывают краснофигурные и чернофигурные, но все это меня мало трогало.
Сильнейшим и единственным «музейным» впечатлением моего раннего детства была выставка к столетию со дня смерти Пушкина в 1937 году. Пушкин в нашем доме присутствовал в виде «серенького» девятитомника, по которому я и научилась бегло читать, а также в многочисленных рассказах папы. В результате в моей жизни Пушкин — а также его памятник — занимал совершенно особое место. Поэтому выставка в Историческом музее была для меня событием. Впрочем, ребенок быстро забывает хоть и яркие, но однократные впечатления. От выставки, однако, осталась тоненькая темно-синяя книжка — путеводитель с портретами Пушкина и его окружения.
Вот уж подлинно habent sua fata libelli! Когда после смерти мамы я перевезла к себе ту часть нашей библиотеки, которая оставалась в родительском доме, отсутствия путеводителя я не заметила. Позже я никак не могла вспомнить, где же у меня любимый карандашный рисунок Фаворского «Пушкин-лицеист». Еще лет через десять, уже давно оставив привычку бродить по книжным магазинам, я случайно зашла в букинистический на улице Горького, ближе к площади Белорусского вокзала. И вдруг увидела на полке синюю книжечку с черным силуэтом Пушкина. Когда я раскрыла ее еще в магазине, то у меня было чувство, как если бы в продажу кто-то пустил мой семейный альбом. Чаадаев, молодой Жуковский, Пущин, Дельвиг, Пушкин на лицейском экзамене читает стихи перед Державиным, Пушкин Фаворского — пухлощекий мальчик в лицейском мундире, Пушкин с Наталией Николаевной перед балом у зеркала, раненый Пушкин на снегу с запрокинутой головой…
В детстве я разглядывала эту книжечку часами, рассказывая себе истории о том, как Пушкина вылечили, и вот он и теперь живет, и его можно встретить. Такая встреча мне как-то приснилась, и этот сон я помнила много лет.
Очень похожие и, по нынешним понятиям, достаточно странные детские грезы в точности в это время — т. е. в 1937 году — описывала Цветаева в очерке «Мой Пушкин». Подумать только, что со времени, когда девочка Муся раскачивалась на цепях, окружавших памятник, до поры, когда я впервые потрогала чугунные лавры на тех же цепях, прошло всего-то лет тридцать с небольшим…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Детство
Детство Я родился 9 января 1924 года в г. Оса Пермской области, на Советской улице. Дом, в котором потом прошло мое детство, так там и стоит. Помню, как сестра ведет меня за руку по колее, наезженной телегами. Мы поднимаемся по ступенькам в дом, а там плотники еще не закончили
Детство
Детство Она родилась в 1891 году в Москве, в еврейской семье. Отец ее Урий Каган был присяжным поверенным, работал юрисконсультом в австрийском посольстве, а также занимался «еврейским вопросом» — проблемами, связанными с правом жительства евреев в Москве. Мать Елена
ДЕТСТВО
ДЕТСТВО Детство свое Гоголь провел в родном гнезде Васильевке-Яновщине, Полтавской губернии. Васильевку, крепостное поместье средней руки, окружали необразимые украинские степи, богатые сочными, острыми травами, пышными цветами, дичью, зверьем. Некогда по этим степям
Довоенное детство
Довоенное детство Мое довоенное детство прошло в пределах небольшого фрагмента центра Москвы. Он ограничивался Страстной (Пушкинской) площадью и Тверским бульваром, где мы иногда гуляли с няней или папой, Тверской (улицей Горького), где мы жили, и Никитской (улицей
Детство
Детство «Через пятнадцать лет, немного пресыщенную, меня потянет к привлекательному человеку, также слегка утомленному жизнью. Мне нравится воображать лицо этого человека. У него будут такие же маленькие морщинки, как у моего отца…» Знойным летом 1953 года Франсуаза
Детство
Детство Никто не найдет среди многих тысяч древних рукописей, сберегаемых по большим и малым книгохранилищам России, никаких записей о детстве Рублева, поскольку их никогда не было. Источники молчат о том, что составляет обязательную принадлежность биографии самого
Детство
Детство Многим известна история Крысолова из Хамельна.Дорога в Хамельне, по которой шли дети, направляясь в горы Коппенберга, чтобы больше никогда не вернуться, известна под названием Коппенштрассе. Сейчас вдоль этой дороги протянулись серые, уродливые дома с узкими,
Детство
Детство Бальмонт был тихим, созерцательным ребенком. С раннего детства он обожал — в полном смысле этого слова — природу. Десять лет, проведенных в деревне, в саду, среди полей и лесов, наложили неизгладимый отпечаток на все его дальнейшее мышление и чувствование.Еще
ДЕТСТВО
ДЕТСТВО Ванга (Вангелия Пандева Гуштерова, урожденная Димитрова) появилась на свет в македонском городке Струмица на территории Османской империи (ныне Струмица входит в состав Республики Македонии) 31 января 1911 года в семье крестьян Панде и Параскевы Сурчевых. Они были
Детство
Детство Довольно сложно вспоминать свое детство, особенно хронологически, когда тебе за восемьдесят. Я почти ничего не помню, даже зрительно… Я был болезненным ребенком, к тому же время было очень тяжелое, голодное. Помню, что до войны было голодно, да и после всегда было
1. ДЕТСТВО
1. ДЕТСТВО На левом берегу реки Вороны, в нескольких километрах от впадения ее в Хопер, раскинулся уездный городок Борисоглебск. Возник он в середине XVII века как сторожевой пункт.Здесь, в Борисоглебске, 9 ноября 1902 года у рабочего Ивана Николаевича и Марии Ефимовны
2 Детство
2 Детство Гоголь происходил из старинного малороссийского рода, временно уклонившегося в католичество. Его прадед, уже православный, был священником. Дед, Афанасий Демьянович, — бурсак, «на кондиции» похитивший дочь помещика Лизогуба, Татьяну Семеновну, и получивший
Детство
Детство Человек не может выбирать, где и когда ему родиться, выбирать своих родителей — все это дарует ему его судьба. Взрослея и осмысливая окружающий мир, он радуется и изо всех сил старается занять в нем место, соответствующее складывающимся впечатлениям и постепенно
Детство
Детство Г. Л. Олди – это не просто арифметическая сумма Громова и Ладыженского. Но и отнюдь не личность, хотя у нас давно чешутся руки написать «автобиографический» роман о маленьком Генри и периодах его взросления. Городок Вестон-Супер-Мэр, семья
Детство
Детство Фэнтези – это что-то глубоко юное, свободное, светлое, романтичное, лишенное скептицизма. Не всегда удается ощутить, подхватить… Из книги Михаила Назаренко «Реальность чуда» О книгах Сергея и Марины Дяченко. В то время, когда Сергей Дяченко постигал на пятом