Перемена участи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перемена участи

Для того чтобы рассказать, в каких координатах протекала моя жизнь в 1964–1966 годах, мне придется вернуться в годы 1962 — 1963-й, когда я готовилась к защите кандидатской диссертации. С точки зрения моих коллег, особенно старших, я защитилась поздно. И действительно, хотя я не была в аспирантуре, условия работы в Секторе А. А. Реформатского позволяли сделать это года на два раньше. Просто досадно было тратить время на сведение более или менее готовых работ в нечто, что соответствовало бы диссертации как жанру. Необходимость сдавать кандидатские экзамены тоже не воодушевляла. Зато текущей работой я была увлечена чрезвычайно. Именно тогда я много времени проводила в кабинете В. Н. Сидорова в Секторе «Словаря языка Пушкина».

А. А. Реформатский, встречая на улице моего отца (они жили по соседству в районе Аэропорта; позже и мы переехали в тот же квартал), сетовал ему на то, что Рита все никак, а пора бы. В конце концов, было решено, что защищаться мне надо не в нашем заведении, а в Институте русского языка, тем более что немалая часть работы была посвящена анализу частотного «Словаря языка Пушкина».

Я засела за подготовку к кандидатским экзаменам. Надо сказать, что тогда они вовсе не были формальностью, в особенности — экзамен по общему языкознанию и экзамен по специальности. (Сейчас сдают один общий экзамен, и если мне выпадает быть членом комиссии, то потом я, как правило, долго испытываю чувство стыда за неизменно примитивный уровень наших аспирантов.)

Экзамен по специальности, которая называлась «Структурная и прикладная лингвистика», устрашал преимущественно тем, что его нужно было сдавать самому Реформатскому. Предстояло оправдать тот кредит доверия, который был мне им некогда выдан. Что касается общего языкознания, то я именно в то время стала понимать, сколь недостаточны и сумбурны мои познания. А ведь и здесь в комиссии были люди, чьим мнением я особенно дорожила, — например, Э. А. Макаев.

Занималась я, живя на даче, за тем самым садовым столом под жасминами, о котором упоминала выше. Среди прочих работ в списке обязательных была статья Л. А. Чистович «Текущее распознавание речи человеком». Еще не разобравшись толком в сути, я была совершенно поражена новым для меня стилем умозаключений и обращения с материалом. Признаюсь, что хотя со временем я перечитала чуть ли не все, что написала Чистович, эта сравнительно частная работа осталась для меня образцовой. Собственно, это было первое мое знакомство с настоящим экспериментальным исследованием в области лингвистики.

Более всего я была впечатлена именно изяществом метода. Автор выдвигал некую гипотезу и рассматривал возможные следствия из нее. Далее подыскивались эмпирические процедуры, которые позволили бы это следствие наблюдать.

В соответствии с этим планировался эксперимент. Результаты были именно такими, как ожидалось. Разумность исходной гипотезы становилась от этого еще более вероятной.

Если учесть, что я всегда не любила фонетику и, хотя считала себя ученицей Реформатского и Сидорова, «смела» не любить даже фонологию, в работе Чистович должна была быть какая-то особая изюминка. Она там была. Изюминкой для меня оказался экспериментальный метод как таковой. Я впервые чувствовала себя так, как если бы стояла за плечом автора и вместе с ним проживала все происходящее. Я вдруг поняла, что я как бы «задумана» именно для такого способа работы.

Это был род откровения, которого — если бы не перспектива экзаменов — можно было бы еще долго дожидаться.

Вторым важным событием, связанным с защитой кандидатской, было знакомство с моим оппонентом Александром Алексеевичем Холодовичем. Холодович был крупным востоковедом и ученым немалого масштаба, однако прямого отношения к «новой» лингвистике как бы не имел. Но Реформатский был с ним дружен и несколько ранее уговорил Холодовича выступить оппонентом на защите Мельчука. В моем случае произошло то же самое.

Научного руководителя в обычном смысле у меня не было. Я спросила Владимира Николаевича Сидорова, могу ли я поставить его имя на своей работе — это хоть в какой-то мере отражало бы то, чем я была ему обязана. Он согласился. Однако же текст работы он так и не прочел — главное он знал, а прочее ему было неинтересно. Холодович, напротив того, прочел всю работу и прислал много полезных замечаний.

Холодович был ленинградцем, и виделись мы с ним во время его приездов в Москву. Уже после моей защиты он иногда у нас останавливался. Позднее, когда я стала регулярно ездить в Ленинград в командировки, я бывала у него дома.

Как получилось, что Холодович подарил мне свою дружбу, я не помню. Это вышло как-то само собой.

Именно Холодовичу я обязана многими знаниями, но не из лингвистики, а из жизни и отечественной истории. Александр Алексеевич был блестящим рассказчиком. Не менее замечательны были его письма, обычно в иронических тонах. Жизнь его была нелегка. Небольшого роста, плотный, с грубоватым лицом, на вид как бы здоровяк, он был тяжелым сердечником. Он пережил блокаду, имея на руках жену с грудным сыном. Кормили ребенка пережеванными крошками печенья. Когда их вывозили по льду Ладоги, Холодович уже потерял надежду. Мальчик выжил, оказался способным, хорошо развивался. В самом расцвете лет его настигло психическое заболевание. В период наших встреч с Холодовичем сын его считался хроником и не выходил за стены больницы. Отца он с какого-то момента не желал знать, что было для Холодовича источником постоянной травмы.

Именно от Холодовича я впервые узнала о том, чем на самом деле была блокада Ленинграда, — о пожаре Бадаевских складов, о котлетах из человеческого мяса, о том, как имевшие доступ к спецснабжению выносили антиквариат из квартир, перешагивая через окоченевшие тела владельцев.

Когда началась революция 1917 года, Холодович был четырнадцатилетним подростком. Он не просто помнил эти события — он сам был частью жизненного потока и многое знал, хотя бы потому, что был заинтересованным свидетелем. Именно от Холодовича я узнала, что кадры штурма Зимнего, где через просвет арки Генерального штаба видно, как по небу шарят прожектора, — вовсе не кинохроника, а инсценировка Эйзенштейна. Что большевики победили только благодаря присвоению лозунга эсеров «Земля — крестьянам». Что выборы в Учредительное собрание отнюдь не были фикцией, как я привыкла думать. Что «Двенадцать» Блока (произведение, которое я не понимала, потому что его не «слышала») вовсе не воспевает революцию, а передает ужас перед властью головорезов.

Летом, в пыльной пустой квартире (жена и дочь были на даче) Холодович дал мне прочесть «Роковые яйца» и «Собачье сердце» Булгакова. Помню бледную машинопись на папиросной бумаге.

Особенностью Холодовича как рассказчика было то, что его рассказы не были чистыми монологами. Не были они и историями, которые при случае воспроизводились. По свидетельству Анатолия Наймана, Ахматова такие свои рассказы называла «пластинками». (Кстати, замечательные «пластинки» были у Реформатского.) Холодович всегда обращался именно к данному собеседнику. Он любил рассказывать смешное и сам не просто смеялся, но именно заливался смехом — хлопал себя руками по коленям и даже топотал ногами. Однажды это произошло, когда у нас на кухне мы ели арбуз. Мы оба так хохотали, что потом пришлось идти мыть не только руки, но и щеки. Гонорар за оппонирование он называл «говорильные».

По случаю моей защиты Холодович с видом человека, который в силу обстоятельств вынужден ограничиться элементарным знаком внимания, подарил мне томик стихов «Из корейской поэзии» с переводами Ахматовой, над которыми он работал вместе с Анной Андреевной.

Праздновали мою защиту у нас дома. Мы жили тогда еще с родителями Юры. Из «старших» не было только Сидорова — на само заседание мы его привезли на такси, но прочее было ему уже не под силу. Петр Саввич Кузнецов, который в этот день был на юбилее своего близкого друга Колмогорова, тем не менее приехал с Ленинских гор к нам на Таганку. Холодович сидел во главе стола рядом с ним и Реформатским.

На другой день мы с Холодовичем долго гуляли по арбатским переулкам. Я говорила о том, что статистическими методами больше заниматься не буду, что это направление для меня совершенно исчерпано, что в лучшем случае что-то здесь мог бы сделать профессиональный математик. Холодович отвечал, что такое ощущение тупика естественно для исследователя и что иногда полезно отключиться и, например, что-нибудь серьезное перевести.

Возможно, что он уже тогда работал над своими замечательными комментариями к Соссюру. Не знаю, заметил ли кто-нибудь, что написанная Холодовичем биография Соссюра, входящая в известный всем лингвистам «красный том», являет собой текст редких литературных достоинств.