Перемена курса
Перемена курса
Незащелкнутый замок болтается на одном колечке — дверь не заперта.
Я вхожу в свою комнату — келью после длительного отсутствия. Позади — ночной выход из Москвы на фронт с дивизией Народного ополчения, долгий — долгий четырехсоткилометровый пеший марш до линии огня, бой, ранение, госпиталь и фантастический путь к этой двери от Казани через Астрахань, Махачкалу, Каспийское море, город Гурьев, Кострому.
В комнате пусто, вещей нет. Уцелели только столик, табуретка, железная кровать и большой ящик из?под папирос, набитый бумажным хламом. «Ах, украли!» — этой мысли у меня нет: война, попользовались. Видимо, надо было позарез. Вопрос жизни.
Все начинаешь сначала.
И вещей?то у меня было кот наплакал. Невелика потеря. Потеряна профессия: какой же актер на костылях…
Нет никакого отчаянья, просто раздумье — что делать? Куда податься? Писал я всякие безделушки и для цирка, и интермедии к постановкам чужих пьес, и сделал трехактную пьесу из фарса «Адвокат Патлен», она чуть — чуть не пошла на сцене Театра Революции. Отлично ее поставил режиссер Афанасий Белов со всякими трюками и фокусами, но, как на грех, появилась статья «Сумбур вместо музыки», и разразилась кампания по борьбе с формализмом. Ох уж эта кампанейщина! Все под железную метлу! И наш спектакль в том числе. Уж и генеральная была, но ни разу не сыграли. И сделал я года два тому назад пьесу по роману Гончарова «Обыкновенная история»… Словом, не пойти ли мне учиться в Литературный институт? Я слышал, такой существует. А может быть, в ИФЛИ — Институт философии и литературы? Пожалуй, в ИФЛИ. Говорят, очень хорошее учебное заведение. Где оно находится? Толком никто из моих знакомых не знает. Говорят, где?то в Сокольниках. Ездил — не нашел. Вероятно, он эвакуирован.
Литературный нашел. На Тверском бульваре. Говорят, в этом доме родился Герцен. Уже впечатляет! Я писал, что любое место и даже малюсенькая какая?нибудь вещичка, связанная с кем?либо из великих людей, всегда вызывали во мне высокое и чистое чувство прикосновения к чему?то таинственному и вечному.
Узнаю условия приема. Прежде всего необходимо сдать творческую работу, а у меня ничего нет. Все эти интермедии, скетчи, клоунады утеряны. Да я их и не хранил, как и сейчас не храню свои рукописи. Валяются где?то, но наверняка только кусками и не все. Один мой знакомый писатель переплетает свои рукописи в роскошные переплеты и хранит в чистоте и порядке на самом видном месте. Когда я у него бываю, смотрю на эту полку со смешанным чувством. Совсем не хочу сказать: вот, мол, какой я хороший, скромный и небрежный, будто гений. Нет, нет! Каждый живет по — своему.
Но вот сейчас именно тот случай, когда рукопись мне нужна позарез. Ведь не украли же ее вместе с вещами, кому она нужна! Правда, на растопку сгодилась бы… Роюсь в полупустом ящике, в бумагах и… нахожу «Обыкновенную историю»! Вот уж повезло так повезло! Написана она от руки на страницах конторской книги, оборотных, которые не были использованы. Ее?то я и несу в приемную комиссию. Спрашиваю: можно ли дать инсценировку? Отвечают: можно. Может быть, и нельзя было, но к инвалидам войны, да еще на костылях, отношение особое, привилегированное.
Допускают до экзаменов. Сыграл свою роль Гончаров. Он ее дважды играл для меня. Второй раз — когда театр «Современник» поставил «Обыкновенную историю», лет через двадцать после того как я ее написал. Я даже именно за эту инсценировку получил Государственную премию СССР вместе с Галиной Волчек, режиссером постановки, и двумя Адуевыми: младшим — Табаковым и старшим — Козаковым.
Еще и еще раз замечаю: жизнь — это калейдоскоп, чуть повернул игрушку — и… другая картина! Кстати, замечу: много лет спустя я читал отзыв на эту мою вступительную работу. В нем было сказано, что сделал я инсценировку с точки зрения драматургии толково, но не поднялся выше Гончарова и в финале что- то и кого?то не разоблачил. Что именно, не помню. Слава Богу, не разоблачил! Удержался.
Экзаменов я не боялся, так как многие предметы изучал в театральной школе.
Да, пока не забыл, вот еще что хочу сказать. Учиться в Литературный институт я пошел совсем не потому, что ожидал: вот, мол, из меня сделают писателя. Я прекрасно понимал, что писать можно и без института, бывали подобные случаи. Но, думал я, раз есть такой странный институт, то там я узнаю что?то такое, что надо знать писателю. Институт нужен был мне как кнут, заставляющий меня получить полное высшее специальное образование. Когда я, совсем юношей, работал в костромском ТЮЗе и даже играл главные роли — и Фигаро, и Скапена, — я тоже твердо решил: получу высшее актерское образование в Москве. И уехал. И от Фигаро, и от Скапена. И это образование получил. Вообще считал и считаю: если взялся за какое?нибудь дело, знай его хорошо, в полном объеме, досконально.
Итак, я зачислен в Литинститут имени Горького на заочное отделение. Очно я не мог: надо кормиться, возраст не тот — уже двадцать девять! Разумеется, и о возрасте я тогда не думал. Казалось, что совершенно молодой.
К институту отнесся с благоговением. Еще бы! Какие преподаватели! Сельвинский, Асеев, Паустовский, Федин, Осип Брик… Все эти имена я, конечно, знал, но так, издали. Смотрел на них, задрав голову и разинув рот, как на высоченные башни, как на вершины гор. Сельвинского немножко знал, видел. У нас в Театре Революции шла его пьеса «Умка — Белый Медведь». Из жизни чукчей. Спектакль был замечательный. Особенно прогремел артист Дмитрий Николаевич Орлов, исполнявший роль самого Умки. Его, Дмитрия Орлова, и Василия Ивановича Качалова, в то время сыгравшего роль Захара Бардина во «Врагах» Горького во МХАТе, решительно вся пресса ставила в образец. К сожалению, «Умку — Белого Медведя» примерно через два года, а может и того меньше, сняли. По какой причине, не помню. Кажется, оттого, что наши советские чукчи были изображены неправильно. Мы, студенты, играли в массовых сценах именно этих чукчей. Спектакль начинался с пролога от автора. И вот этот?то, разумеется, стихотворный, пролог все первые спектакли исполнял сам Сельвинский, и исполнял великолепно. Его плотная крупная фигура возвышалась на вершине земного шара (декорация изображала как бы верхнюю часть этого шара — северную его часть, полюс) и выглядела величественно. Одет автор был в элегантный черный костюм, и все на нем строго блистало — и белоснежная рубашка, и галстук, и лакированные ботинки. Глубоким басом или, может быть, бас — баритоном, сочным и мягким, он читал отчетливо, донося и смысл, и ритм, и музыку своих стихов. Читал, не размахивая руками, не отбивая такт ногой, не искажая лицо ненужными гримасами. Походил на монумент. Стих его наполнял зал звуком и тишиной. Никто после Сельвинского не был в этой роли так прекрасен.
Хотя я поступил учиться на отделение драматургии, но старался посещать все семинары, слушать и поэтов, и прозаиков. Каждый говорил что?то новое, неведомое мне дотоле. Асеев поражал знанием теории стихосложения, упивался структурой языка. Видно было, как он глубоко любил, а главное, чувствовал его стихию.
К преподавателям я относился с почтением. Иначе и не мыслилось. Требовательность к поэтам была строжайшая. Запомнил я, как на одном из занятий рассерженный поэт выговаривал студенту за его работу: «Стихи ваши вялые, примитивные, такие только в газетах печатают». И прозаики были не менее строги. Но уж самую строгость проявляли, конечно, друг к другу студенты. Со всем юношеским максимализмом! В те времена из?за холода в помещении занимались в пальто и студенты, и преподаватели. Знаменитый профессор Шамбинаго, читавший фольклор и древнерусскую литературу, всегда появлялся в пальто с бобровым воротником, в такой же бобровой шапке. Клал эту шапку и толстую суковатую палку, с которой ходил, на стол, усаживался на стул и каждую лекцию начинал с одной фразы: «Ну — с, многоуважаемые!..» — и поглядывал на нас, довольно обтрепанных и истощенных, с некоторой скорбью в глазах. Ох, не были мы по виду «многоуважаемыми». Но глаза горели. У всех!
Поступил я в институт и сразу же уехал к отцу в Кострому, так как физически был еще слаб и не совсем освоился с костылями. Набрал в институтской библиотеке книг и укатил. Приехал потом только на зимнюю сессию. Сдал ее и снова уехал. А вскоре после весенней обосновался в Москве и с осени стал посещать институт в любое свободное от работы время. Особенно старался попасть на творческие занятия.
Учение мое в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма — Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и, так как с упоением увлекся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла элементарная битва за жизнь. И только позднее, когда пошла моя первая пьеса и я избавился от нужды, попросил разрешения вернуться на третий курс и закончил институт только в 1953 году.
Два эти периода были разительно не похожи по духу. Военное время вспоминается как время раскованности и человеческого тепла. Не забуду, например, даже такого случая в один из первых дней посещения института в 1942 году. Преподаватель истории партии Слава Владимировна Щирина, поинтересовавшись, есть ли у меня продовольственные карточки и где я питаюсь (о, в то время это был самый первостепенный вопрос!), и узнав о моей неустроенности, тут же достала из служебного шкафа белый батон и отрезала половину Вряд ли кто сейчас поймет, особенно из молодых, какой это был поступок, какая щедрость, какая широта души. И хотя по истории партии я учился неважно, Слава Владимировна очень мне нравилась своей энергией, жизнерадостностью и приветливостью. Просто легче живется, когда рядом такие душевные люди!
И общая атмосфера тех лет — а ведь шла война! — в институте была счастливая, я бы даже сказал — вольная. В каждой аудитории после занятий до глубокой ночи— щебет и гам. Читали стихи и прозу, спорили об искусстве. Очень много читал своих стихов Юра Борев. Он был студентом одновременно двух институтов — Авиационного и нашего, Литературного, но не стал ни авиаконструктором, ни поэтом и выработался в очень известного и уважаемого искусствоведа, специалиста по эстетике, выпустившего несколько солидных книг по теории драмы и читающего лекции и у нас, и за рубежом.
Поскольку я был уже достаточно взрослый, то и отношение ко мне преподавателей было в какой?то степени «на равных». Часто, прогуливаясь по Тверскому бульвару с Осипом Максимовичем Бриком, мы вели беседы, не относящиеся непосредственно к ученичеству, а размышляли о событиях мира, судьбах страны, общем развитии нашей литературы. То, что для меня было историей, для Брика — его жизнью. А рассказы очевидца всегда придают особый оттенок правдоподобия тому, о чем ты знал из учебников.
С отдельной и особой охотой я слушал курс лекций по истории. До этого времени ни в школе — десятилетке, ни в театральном училище историю еще не преподавали. Здесь же братья Радциг читали курс истории в широком объеме: старший — древнюю историю, младший — средние века. Оба они настолько жили в тех временах, о которых рассказывали, что создавалось впечатление, будто они и приходят на лекции оттуда, из тех времен. Когда после звонка, закончив занятие, они уходили из того мира, превращаясь в современных людей, это казалось чем?то неправдоподобным. Особенно старший Радциг умел уносить нас в иные миры. Даже слова «ахейцы», «дорийцы» он произносил так, будто рассказывал о своей молодости, будто сам участвовал в битвах за Карфаген и сражался в Фермопильском ущелье. Ей — ей, не менее убедительно, чем Брик — о футуристах, имажинистах и лично о Маяковском. Изучая историю, я понимал, сколько пробелов в моих знаниях.
Второй период покрывала тень событий, которые переживала страна. В конце сороковых годов разразилась борьба с космополитизмом. Из самых точных художественных произведений о том времени назову, пожалуй, «Дом на набережной» Юрия Трифонова, — он, кстати, как раз и учился в это время в том же Литературном институте. Читая его роман, в основе которого лежат события, происходившие в нашем институте и на наших глазах, я воскрешаю в памяти те годы.
Мне, с самого раннего детства воспитанному на идеях интернационализма, многое казалось не только странным, но и невероятным. Никогда и ни за что на свете не мог я согласиться с тем, что один из любимейших моих преподавателей в театральной школе, блистательный историк театра Григорий Нерсесович Бояджиев или драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья», поставленная в театре имени Ермоловой крупнейшим режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, имела шумный и заслуженный успех и даже получила Сталинскую премию, — что эти люди могли быть в чем?то виноваты.
Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой?то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии — творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твердости, — шли так, будто в мире ничего не происходит и торжествуют одни вечные истины.
Сама форма моего обучения была довольно отчаянная. Так как я жил крайне бедно и работал, то времени на учение не хватало. Честно признаюсь, целое полугодие не брал учебники в руки. Но зато когда получал отпуск на экзаменационную сессию, а она длилась целый месяц, моя комнатка — келья напоминала склад книг, в котором идет учет и переучет. Я сидел посреди кровати. со всех сторон обнесенный книгами. За месяц я прочитывал все, что надо было знать за полгода. Находился в какой?то отключке от всего мира. Когда ел, что ел и ел ли вообще — не помню. Дело доходило до курьезов. Однажды утром приходит соседка из противоположного коридора и зовет меня к телефону — телефон был далеко, но любезные соседи, когда нужно, кричали мне издали или звали к нему. Звонят из института и сообщают: сегодня до двух часов дня последний срок сдачи экзамена по логике.
Как сказано поэтом, хотя и по другому поводу: «Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал». О логике я за всю жизнь не слыхал ничего, кроме того, что ею увлекались в Древнем Риме или Греции, но с чем едят, о чем речь — ни бум — бум! Мчусь в институт, бросаюсь в библиотеку, прошу учебник логики, хватаю его, сажусь на лавочку в институтском садике (была в разгаре весна), раскрываю книгу и, как умел делать, выключаю весь окружающий меня мир вместе с весной и гудящими вокруг студентами. За два часа прочитываю учебник от первой заглавной буквы до финальной точки, запоминаю все и иду сдавать экзамен. Несу на плечах свою набитую логикой голову, как заполненный жидкостью сосуд, боюсь расплескать хотя бы каплю. Кроме логики в голове одна мысль: только бы сейчас никто не подошел ко мне и не спросил о чем?нибудь, даже просто не поздоровался бы. Доношу свою голову до двери экзаменационной комнаты, жду несколько минут, пока выйдет находящийся там экзаменующийся бедняга, вхожу, сажусь на стул, отвечаю на вопросы, получаю в зачетку четверку, выхожу за порог и… забываю все на веки вечные! Честное слово, я до сих пор не понимаю, каким образом проделал такой фокус.
Вспоминая преподавателей, не могу не вспомнить и такого факта, — впрочем, я и не забывал его никогда и даже однажды к случаю упомянул в газетной статье. К сожалению, память не сохранила фамилию этого преподавателя (прошу не судить меня строго, так как за столь длительное и рваное время, которое я учился в институте, стационарных учителей у меня было мало). Я сдавал русскую литературу. Мне был задан вопрос: «Расскажите о романе Толстого “Анна Каренина”». Я спросил: «Вам рассказать, что написано по этому поводу или что я сам думаю?» — «Что написано, я читал, — ответил преподаватель, — мне интересно, что думаете вы». С полной ответственностью не могу сейчас написать, что я ответил тогда, только помню: внутреннее, субъективное мое отношение, в частности к Анне, расходилось с общепризнанным. Никакой жертвой общества я ее не считал, как и Каренина не считал «злой машиной». Мне казалось, что Анна хотя и несчастная женщина, но глупая и даже пустая. Так, одержимая страстишкой, балованная бабенка. А Каренин — вполне порядочный и нормальный человек. Вронский — такими пруд пруди и в наше время. Левин же— выдуман, бесплотен. Одна Китти хороша. Нечто подобное я лепетал в ту пору (да и сейчас не отрекаюсь). Экзаменатор выслушал мою довольно длинную тираду, произнес «интересно» и поставил в зачетку… «пять». Ах как драгоценно такое отношение к чужим мнениям, суждениям и взглядам! Не вдалбливать в голову установившиеся или свои понятия, а развивать склонность к самостоятельному суждению.
Если первый период моего пребывания в стенах института был вольный, то в годы 1948–1950–е царил дух начетничества и догматизма.
Конечно, и в те годы я получил какие?то знания, но это были скорее сведения, чем знания в широком смысле слова.
Жизнь моя вне стен института шла хотя и трудно, но бурно. Об этих годах странствий я написал в другой главе.
В 1953 году в качестве дипломной работы я предложил пьесу «Страница жизни», которая уже репетировалась тогда в Центральном детском театре. Государственные экзамены сдавал вполне прилично. Только слегка засыпался на советской литературе. Мне задали вопрос о романе Ажаева «Далеко от Москвы», а я, грешным делом, романа не читал, а только видел кинокартину, поставленную по этому произведению. Ну и отвечал что?то невнятное, получив в диплом «хорошо», а не «отлично», как по другим предметам. Я потом был знаком с Василием Николаевичем Ажаевым, правда, не коротко. В моей памяти он сохранился как человек деликатный и даже робкий, хотя в Союзе писателей занимал большое положение. Его судьба, образ его в какой?то степени возникали передо мной, когда я писал пьесу «С вечера до полудня».
Должен признаться, что в те годы я почти совсем не читал новых произведений — уж очень они были слабы и далеки от жизни, какая?то псевдолитература. Конечно, такие романы, как «Молодая гвардия», производили сильное впечатление, но общий фон был худосочный. Даже такие блистательные мастера, как В. П. Катаев, которого вот уже давно читаю с жадностью и наслаждением, писали в то время весьма вяло.
На защите диплома помню такой эпизод. В пьесе «Страница жизни» старая учительница тяжело переживает уход на пенсию. Мне кто?то заметил, что выходить на пенсию и почетно, и человек вполне заслуживает право на отдых. Я, тогда еще личным опытом не переживший этого возраста, но наблюдавший близких людей в такой ситуации, категорически возразил — как и теперь считаю, — что есть люди, которые чуть ли не с начала трудовой деятельности мечтают о выходе на пенсию, а есть и другая категория, для них выход на пенсию — драма, почти равносильная смерти.
Оценивая годы, отданные учению в Литературном институте, думаю, что я поступил тогда правильно, делая решительный поворот в своей судьбе. Незаметно — незаметно, а очень многое дал мне институт. Я уже давно преподаю в Литературном институте. Но об этих годах пусть напишет кто?нибудь другой
Данный текст является ознакомительным фрагментом.