Мои родители

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мои родители

Мои родители встретились примерно в 1920 году в Ростове и переехали в Москву не позднее 1923 года. К моменту моего рождения, т. е. к 1931 году, они были обычными, хоть и не коренными, москвичами. Москва успела стать для них городом, с которым уже были связаны воспоминания, где было много знакомых, работа и вполне налаженный быт. Единственный город, который когда-либо возникал в домашних разговорах как особо примечательный, — это Варшава. Там мой отец провел несколько лет перед первой мировой войной. Но об этом я скажу несколько позже.

Мама родилась в 1897 году в маленьком городке Сураж Черниговской губернии, папа — в Екатеринославе, ныне Днепропетровске, в 1890-м. Своих дедушек и бабушек я никогда не видела. Собственно, до 1942 года был еще жив мой дед по материнской линии — он умер где-то в эвакуации. Но после моего рождения наша семья в Сураж не ездила, так что я его так никогда и не видела. Школьницей я очень завидовала тем, у кого дедушка и бабушка были. Наверное, оттого, что после начала Отечественной войны, т. е. с десяти лет, я росла безнадзорным ребенком. Правильнее было бы сказать, что меня вообще перестали считать ребенком. А мне так хотелось, чтобы меня кто-то баловал.

Семьи, где выросли мама и папа, были обычными бедными еврейскими семьями: четверо детей — в семье мамы, одиннадцать — в семье папы. Мама кончила гимназию в уездном городе Унечи, перебиваясь уроками. Папа сдал на аттестат зрелости экстерном. Далее, до момента их встречи, жизнь моих родителей сложилась совершенно по-разному. Это, как я теперь понимаю, были формирующие годы, и именно то, где и как эти годы прошли, добавило различий к их уже и без того разным характерам.

После еврейских погромов 1905 года большая часть папиной семьи эмигрировала: кто-то уехал в Америку, а любимый папин старший брат Вова — в Варшаву. Там Вова имел свое небольшое дело — продавал ткани и, кажется, меха. Он выписал к себе папу, и вплоть до оккупации немцами Польши в 1914 году отец жил в Варшаве. В России папа регулярно бывал по делам Вовиной фирмы и объездил немалую ее часть, включая Зауралье, — где на поездах, а где и в ямщицких санях.

Папа был скорее европейцем, чем сугубо русским. В Варшаве он выучил английский и французский в пределах, необходимых для коммерческой переписки. Разумеется, он свободно говорил по-польски. Его русский был безупречен. Когда они с мамой встретились, она уже училась: вначале на естественном факультете, потом — на медицинском. Чтобы мама могла учиться, папа должен был работать. Варшава была — и осталась — его университетами.

Трудно представить себе более несхожих людей, чем мои родители. Мама, кончившая два факультета, психологически так и осталась человеком из очень бедной еврейской семьи.

Папа, напротив того, был типичным русским интеллигентом, который относился к деньгам как к чему-то, что обеспечивало необходимый уровень комфорта, и не более того. Одновременно он был человеком европейских привычек. Я хорошо помню один из его советов, полученный мною лет в четырнадцать: «Если ты приедешь в незнакомый город и захочешь пообедать, то найди лучший ресторан и закажи себе омлет». Другой совет состоял в том, что по возможности не следовало пользоваться наличными деньгами. За квартиру он всегда платил с помощью «жиро-приказа»: деньги перечислялись со сберкнижки. Для этого в один из выходных (тогда была «шестидневка» и выходными днями были 6, 12, 18, 24 и 30-е каждого месяца) он шел на Телеграф — т. е. в то здание, которое сейчас называют Центральным телеграфом. До войны он обычно брал меня с собой, и пока за окошечком с золотой надписью и подоконником из абсидно-черного стекла совершались какие-то неведомые мне действа, я пребывала в столь характерном для ребенка состоянии завороженной скуки.

Мама в этих финансовых «тонкостях» так и не научилась разбираться, хотя на работе распоряжалась — и очень умело — огромными суммами, занимаясь постройкой и оборудованием очередного медицинского учреждения, чему она в основном и посвятила свою жизнь.

В разные времена наша семья жила по-разному — очень скромно, бедно, достаточно свободно. Не будучи расточителен, папа не испытывал нерешительности даже при крупных затратах. У него были ясные представления о необходимом и лишнем. Весь мир пользовался холодильниками — и потому первый советский холодильник «Газоаппарат» был немедленно куплен. У меня до сих пор сохранился папин саквояж из настоящей кожи — до войны он часто ездил с ним в Ленинград в командировки. Саквояж пережил все, включая эвакуацию вначале под Горький, потом — на Урал, а затем возвращение отца в темную и голодную Москву 1942 года. Я думаю, он переживет и меня. То, что даже самые простые вещи долговечнее людей, мы узнаем очень поздно.

Мама тратить деньги не умела. При этом она вовсе не была скупа, и более того — деньги как таковые ее не слишком интересовали. Вообще у мамы всегда была идея какой-то лучшей жизни, чем та, которая ей была реально доступна. Отчасти эта «настоящая» жизнь была связана с чисто внешними, материальными атрибутами. Но в чем они должны были состоять — сама она едва ли знала. Тем людям, кто, по ее мнению, «умел жить», она завидовала — именно их уверенности, а не чинам или достатку.

Единственным несомненным атрибутом «настоящей» жизни для мамы была безупречная чистота и порядок. Все это достигалось дорогой ценой. Во-первых, потому что мама много и тяжело работала — уходя не позже половины девятого, она возвращалась не ранее семи, а потом еще весь вечер ей звонили по делам. Во-вторых, как и все обычные москвичи, мы жили в коммунальной квартире. У нас были две хорошие комнаты на Тверской, но восьмиметровую кухню без окна мы делили еще с двумя семьями. Конечно, у нас не было горячей воды, хотя и была ванная комната с неработающей газовой колонкой. В свое время была и буржуйка, и жизнь в подвальном общежитии в эвакуации. Это ничего по существу не меняло.

Стирка и уборка в этих условиях требовали героических усилий. Мама была на них готова, но неотменимость этих усилий предполагала смирение. Вот это качество в мамином характере начисто отсутствовало. Я не припомню, чтобы она хоть по какому-либо поводу произнесла фразу типа «Ничего не поделаешь» или же «В конце концов, можно обойтись и без этого». Еще на восьмом десятке мама продолжала работать и, проклиная советские прачечные и советскую власть, которая «даже это сделать не может», вечерами гладила наволочки заново. Наволочки были с кружевными прошвами, сплетенными за сорок лет до того монашками в Страстном монастыре.

Впрочем, из-за роковой неотменимости хозяйственных усилий доставалось не только советской власти, но и нам с папой. Папа был очень аккуратен, но это его не спасало. Я же была неряха и растрепа — не более, впрочем, чем всякая девочка, с шести лет погруженная в книги и лет до четырнадцати вообще не посмотревшая на себя в зеркало.

До войны у меня была няня Матрена Николаевна. (Подробно о ней я еще расскажу.) Свои обязанности она очертила следующим образом: «Я няня к ребенку». Это означало, что всем прочим должна была заниматься мама. Надо сказать, что мама прекрасно готовила и замечательно пекла. Она виртуозно ставила заплаты на батистовое белье и простыни голландского (а как же иначе?) полотна. Уже после войны, в самые тяжелые годы, она тратила на это целые вечера, проклиная белый свет, государство, где нельзя купить пододеяльник, нас — таких безруких, и себя, обреченную на вычерпывание бочки Данаид (впрочем, к цитатам из древних в нашей семье мог прибегать только папа).

Вот тогда я про себя поклялась, что никогда — никогда и ни за что! — не буду чинить постельное белье. Надо сказать, что в результате я вообще не овладела искусством ставить заплаты, о чем как-то вчуже, холодно пожалела в памятном 1990 году.

Итак, будучи хорошей хозяйкой, мама это самое хозяйство откровенно ненавидела. Она была преданной женой и матерью — но вместе с тем, мы с папой ей мешали. Мы мешали ей работать. Ведь помимо того, что нас нужно было кормить, за нами еще нужно было ухаживать. Я болела непрерывно всеми детскими и недетскими хворями. Папа был тяжелым сердечником. Смолоду белобилетник, в гражданскую он перенес еще и сыпной тиф и едва не погиб от перитонита, хотя оперировал его мамин профессор по кафедре хирургии — кажется, это был сам Юдин.

Добавлю, что первый ребенок моих родителей — девочка, умершая еще до моего рождения, — был так называемым «синим ребенком», т. е. страдал тяжелейшим пороком сердца. Мама умудрилась в 1927 году — не знаю уж, на какие гроши, — выехать с ней в Берлин, чтобы показать знаменитому профессору Черни, в клинике которого, если мне не изменяет память, делались попытки операций на сердце. Профессор нашел случай безнадежным. Не дожив до четырех лет, девочка погибла от первой же инфекции, хотя это был всего лишь коклюш.

Итак, мы мешали маме работать. А работу она любила страстно. Собственно, так она любила именно работу, и ничего больше. В этом смысле она была человеком своей эпохи — эпохи строительства. Строительства чего? — спросите вы. Я думаю, что эти отвлеченности ее не занимали. Мама была врач, и, как я убедилась, когда повзрослела, врач одаренный. Но она любила именно строить. Еще до войны она построила в Москве образцовый роддом, образцовую районную эпидемиологическую станцию, оборудовала лучшую по тем временам диагностическую лабораторию. Она же полностью обустроила известную поликлинику имени Дзержинского, которая долго называлась поликлиникой Наркомтяжпрома. Там недавно стояла — а может быть, еще и сейчас стоит — знаменитая мебель по эскизам Баухауза, заказанная мамой по личному решению Орджоникидзе в Германии в середине 30-х годов.

После войны она оборудовала один из лучших корпусов Боткинской больницы, еще какую-то районную эпидемиологическую станцию, а потом и огромный комплекс центральной городской. И все ей было мало. Так она доработала до восьмидесяти лет. Строители и тогдашнее руководство города отметили ее юбилей — а через пять недель она сгорела от острого лейкоза. Когда ее хоронили, то к изголовью гроба подошел кто-то из прорабов, поклонился в пояс и сказал: «Мы достроим тебе четвертый корпус, Нина Борисовна».

Мама была человеком железного здоровья и огромного жизненного напора. Если папа никогда не повышал голос, то о маме следовало бы сказать, что в редких случаях она его понижала. Это не всегда было признаком недовольства — нередко это было не более чем проявление энергичной настойчивости. Как только мама приходила с работы, телефон начинал звонить. Это продолжалось по меньшей мере до одиннадцати. Значительная часть звонков никак не относилась к прямым маминым служебным обязанностям (правда, я никогда не знала, чем они ограничивались). Звонили потому, что неясен был диагноз; потому, что хотели показать больного какому-нибудь авторитетному консультанту; потому что не знали, как или куда больного лучше положить; потому что «скорая» не ехала. Звонили врачи, знакомые по работе, знакомые знакомых и совершенно чужие люди, которым кто-то из коллег или друзей посоветовал «позвонить Нине Борисовне».

Я уже упоминала выше, что мама не любила лечить. Когда болела я или папа, она вообще терялась. Тем не менее мама была сильным и, я думаю, даже незаурядным диагностом. Сейчас меня удивляет, как она обходилась без справочников (у нас дома была Большая медицинская энциклопедия, но ее читателем была вовсе не мама, а я, о чем — в свое время).

Будучи студенткой — т. е. в разгар гражданской войны и разрухи, — мама успела побывать на эпидемиях дифтерита и холеры, а также работать «на сифилисе» в санитарном поезде. Во время Отечественной войны, в эвакуации, мама занималась всем, кроме хирургии и акушерства, и, видимо, успешно. Об этом я, однако, знаю мало. Мои собственные впечатления о ее врачебной и прочей деятельности относятся к периоду после 1943 года.

Мамины разговоры с родственниками больного часто заканчивались коротким словом «везите!». Это был вердикт, не подлежащий пересмотру: шансов справиться с ситуацией дома он не оставлял. (Когда мамы уже не было в живых, я вдруг поняла, что в сходных ситуациях произношу это слово, в точности повторяя мамины интонации.) Теперь я понимаю, что мама обладала специфической памятью эксперта, способного мгновенно перебрать все когда-либо виденные им казусы и выбрать наиболее вероятный вариант.

Главным маминым орудием была истрепанная записная книжка. Заглянув туда, можно было подумать, что все лучшие московские врачи в тот или иной период были мамиными однокашниками или сослуживцами. Даже если бы мама была чистокровной русской, «дело врачей» никак не могло бы нас миновать.

На «Скорую» (из дому!) мама звонила примерно так:

«Подстанция? Соедините меня с центральной. Что значит — зачем? Это Локшина говорит. Центральная? Соедините меня с Шапиро! Что значит — не можете? Это Локшина из Боткинской. Да, жду. Леня? Леня, это Нина Борисовна. Да, Нина. Слушай, мне нужен наряд…» Шапиро был известный всей Москве начальник городской службы «Скорой помощи».

О московских больницах у мамы были свои представления. Когда человек по должности имел право на спецбольницу, а случай был серьезный, она говорила: «Ну да. Полы паркетные, врачи анкетные». Или (в мой адрес): «У Преображенского можешь где угодно полежать». Преображенский был крупнейший хирург-отоларинголог. В его отделении койки стояли впритык, чтобы поместить 12–15 человек в палату, рассчитанную на шестерых.

Вообще мы были медицинской семьей, хотя папа никогда не имел отношения к медицине (много лет он занимал довольно солидный пост в Министерстве химии). Дом был наводнен маминой работой: она как бы и не прерывалась. В короткие передышки между вечерними звонками мама пыталась поесть и с куском за щекой рассказывала папе, кто чем болен, что следовало бы сделать, и — какой ужас! — в Москве обнаружен случай сифилиса.

Из сказанного можно заключить, что у мамы было много друзей и что вообще она была общительным человеком. Это, однако, далеко от истины. Друзей — в том смысле, как я привыкла понимать это слово, — у мамы просто не было. У нее были товарищи по работе и знакомые по работе, с которыми вне работы она не виделась, даже когда построила ведомственный дом для себя и своих сотрудников. Было еще огромное множество людей, которым она спасла здоровье и даже жизнь, помогла с жильем, доставала лекарства, путевки, справки, посылала их детей в лесные школы и санатории. После смерти мамы я обнаружила в ящиках письменного стола сотни поздравительных открыток, об отправителях которых я по большей части никогда не слышала.

Были люди, которым она помогла сохранить семьи, которых просто вытащила из положений совершенно немыслимых. Среди них было немало знаменитостей, что сыграло определенную роль уже в моей жизни. Не так давно я наткнулась на книжечку Юрия Нагибина с надписью «Дорогой… от пока еще здорового писателя». А я и не знала, что мама была с ним знакома. На обложке есть его фотография — Нагибин там совсем молодой и худощавый. Теперь и он ушел…

Несмотря на мамину энергию и напористость, подлинным главой нашей семьи был папа. У отца был жизненный опыт, который он умел использовать, чтобы принять на себя всю тяжесть в критических ситуациях. Когда я родилась, ему был сорок один год. У него был ровный и располагающий к себе характер, негромкий голос и плохое здоровье. К счастью, он не был мнителен. Я помню его уже седым, с сильно поредевшими волосами. На фотографии «варшавского» периода у него замечательная шевелюра, усы щеточкой и даже угадывается румянец. Сам он это фото не любил и называл его «парикмахерским».

Папа был общительным и приветливым человеком. К нему ходили жаловаться и советоваться менее образованные или менее опытные люди, особенно женщины — соседки по даче или дому на Тверской, молоденькие сотрудницы из его отдела. Когда отца хоронили, ко мне подходили одна за другой заплаканные женщины, представляясь: «Неля», «Аня», «Инна». В отличие от мамы, у отца были друзья, но у нас дома они не бывали, и я, в сущности, их не знала. Маму вообще раздражали чужие люди в доме. Мне это доставило много тяжелых минут, чтобы не сказать большего. Правда, сейчас я понимаю, что на это были причины. При том, как тяжело мама работала, она до шестидесяти лет жила в коммунальной квартире. Я мало бывала на кухне, хотя у меня были свои обязанности по хозяйству. Но мама была вынуждена видеть чужих людей постоянно. «Своей» комнаты, куда можно закрыть дверь, у нее не было никогда. (Одну из наших двух смежных комнат родители решились сделать «моей», когда мне исполнился двадцать один год.) Не менее важно и то, что мама не принадлежала себе и дома. Сколько я себя помню, ей даже не приходило в голову сказать, чтобы ее вообще не звали к телефону. По-видимому, она постоянно мечтала побыть одна.

С другой стороны, любой пришедший в дом человек — даже случайный — был гостем. Гостей же, по маминым понятиям, надо было угощать. Это означало как минимум пирог, а вовсе не ванильные сухари, хотя мы жили напротив булочной Филиппова, и уж никак не «готовый» торт, хотя Столешников с его знаменитым кондитерским магазином был просто через дорогу.

Папа считал, что праздник — это настроение и, скажем, цветы и бутылка хорошего вина, а вовсе не замученные беготней на кухню хозяева. В этом он был типичным европейцем. Мама этого принять так и не смогла: стол должен был ломиться, а иначе это был бы не праздник, а позор. Соответствующие замечания она продолжала мне делать, когда я была уже двадцать лет как замужем.

Мама была на «ты» с людьми самых разных чинов и званий — от крупных хозяйственников и профессоров до «своего» маляра Миши и часто возившего ее шофера Виктора. Миша и Виктор были моложе мамы на поколение, и их «ты» в комбинации с именем и отчеством было знаком почтительной симпатии. Миша прошел с мамой несколько крупных строек и ценил то, что благодаря маминым связям из «фондов» (т. е. по особым распоряжениям) для работы отпускались действительно хорошие материалы.

Виктор был улыбчивый русский одессит и долго ездил с мамой на трофейном «джипе» с красным крестом. В нем было что-то от ординарца, опекающего генерала. Мало того, что он всегда норовил успеть отвезти маму после работы домой на Тверскую — он полагал, что по дороге надо хоть еды купить. С этой целью он, не обращая внимания на дорожные знаки, останавливался, где считал нужным, и говорил выжидающе: «Ну? А штекл брет?» (Хлеба?)

Отца в подобной ситуации я не могу себе представить. Церемонным он не был, но, как говорили в старину, был человеком учтивым. В разные времена вокруг нас бывали люди, которых, независимо от возраста, все звали по имени или, по русскому обычаю, только по отчеству. Если бы не отец, я бы не знала, что молочницу Маню, которая много лет носила нам молоко на дачу, звали Мария Петровна, а соседку по лестничной площадке — Матрена Захаровна.

Мне было пятнадцать лет, когда мы начали постоянно бывать с отцом в Консерватории. Следующие шесть-семь лет мы бывали там не реже раза в неделю. У папы было больное сердце, и ему нельзя было торопиться. Когда мы входили в еще полупустой вестибюль Большого зала, из-за барьера навстречу нам выходил гардеробщик и снимал с папы пальто. Я не видела в этом ничего необычного. Как сказали бы сейчас, это «вписывалось в образ». Впрочем, пока наши близкие с нами, есть только они сами — «образы» мы создаем им вслед. Папа был человеком, воспитанным в «прежних» привычках.

В 1942 году его отозвали из эвакуации в Москву, где он откровенно голодал, несмотря на относительно привилегированный паек. Из Перми, где мы с мамой прожили до весны 1943-го, мама регулярно посылала папе буханку ржаного хлеба с очередным командировочным того же министерства. Однажды посылка не дошла. Много позже выяснилось, что человек, который вез хлеб, не выдержал и съел его. Я помню, что папа этого человека очень жалел, как унизившего себя. Мама жалела папу и хлеб.

Папа не мог представить, что кто-либо на работе может позволить себе повысить на него голос. По-видимому, хамство еще не стало всеобщим, потому что до 1956 года таких проблем не возникало. Отец очень тогда горевал по поводу внезапной смерти своего начальника — человека совсем молодого и необычайно образованного. Вместо него пришел некто Петухов — тупой чиновник с солдафонскими замашками. После первого же разговора с новым начальством у папы был тяжелый сердечный приступ, а через месяц он ушел на пенсию.

Как и большинство людей его поколения, о такой перспективе отец прежде не думал. Положение человека «не у дел» тяготило его еще долго. Первое время мы еще продолжали часто бывать в Консерватории. Я уже была замужем и жила отдельно, так что время от времени мы созванивались, чтобы, как и в мои школьные годы, просто вместе погулять, — обычно по Тверской и по Страстному бульвару.

Уже после смерти отца я часто думала о том, что благодаря ему я получила довольно своеобразное воспитание. Несмотря на то, что до десяти лет у меня была няня, колыбельную мне пел папа. Это были песня Леля из «Снегурочки»: «Туча со громом сговаривалась…» или пушкинское «Буря мглою небо кроет». Именно папа целовал меня на ночь. Позже он беседовал с моими учительницами музыки, ходил в школу на родительские собрания, встречался с классным руководителем. Мама побывала в моей школе в первый и последний раз, когда мне вручали золотую медаль.

Папа читал мне вслух сказки Гауфа и рассказы Сетона-Томпсона, пока я не научилась читать сама. Когда мне было лет шесть, он принес из библиотеки мои первые «взрослые» книги — это были «Принц и нищий» и «Оливер Твист». Заглядывая в свое детство, я понимаю, что папа, скорее всего, хотел сына, а получив девочку, воспитывал ее как мальчика — в возможных для себя пределах. Так, в эти пределы не входил спорт, поскольку самому папе он был недоступен. Зато как-то неявно предполагалось, что важно быть самостоятельной и уметь путешествовать, что врать — позорно, что достойный человек всегда держит свое слово, что на письма отвечают незамедлительно, а на рабочем столе должен быть абсолютный порядок

Конечно, никаких таких слов папа не произносил. Но если в семь лет я помню его играющим в мои детские игры, то, начиная с двенадцати, я, безусловно, считалась достаточно взрослой, чтобы быть ему товарищем. В связи с чем он, например, очень рано перестал меня спрашивать, куда я иду. Я должна была лишь сказать, в котором часу я вернусь.

Было, однако, ясно, что тем самым я нечто ему обещала, а не сдержать обещание было бы просто скверно и недостойно нас обоих.

В тональности равенства строились и папины рассказы.

Особенно интересны были повествования о жизни в Варшаве и о его путешествиях по России в так называемое «мирное» время — т. е. до первой мировой войны. Эти рассказы были живописны и часто очень забавны. Память у папы была прекрасная, и он не повторялся. Вот одна из моих любимых историй. Году в 1913-м отец на некоторое время приехал из Варшавы в Москву и отправился в трактир пообедать. Судя по фотографии, он был тогда худощавым молодым человеком. Посмотрев меню, отец заказал привычное для себя блюдо «шницель по-венски». Половой, принимавший заказ, выслушал, а потом наклонился к отцу и очень тихо сказал «Барин, вам не съесть. Закажите полпорции».

Выражаясь современным слогом, я бы сказала, что отец был человеком, чуждым всякой мифологии. В его рассказах не было ностальгии по «лучшим» временам. По душевному складу он был человеком мягким, но очень стойким в своих главных убеждениях. Собственно, поэтому он и был главой нашей семьи.

В июле 1941 года началась эвакуация крупных московских учреждений на восток. Мама сказала, что она останется в Москве, а мы с няней и папой пусть едем в Иваново, с Наркоматом текстильной промышленности, где отец тогда работал. На что папа совершенно «железным» голосом ответил, что в войну семьи не расстаются, иначе это уже навсегда. Я бы этот (случайно подслушанный) разговор забыла, если бы эшелон, ушедший в Иваново, не разбомбили.

Мне было лет пятнадцать, когда между нами произошел разговор, значительность которого я смогла оценить много позже. Отец объяснил мне (восьмикласснице!), что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя соглашаться стать осведомителем «органов». Каково бы ни было давление и угрозы. В крайнем случае лучше все бросить и уехать из Москвы, как это сделал один из друзей отца. (По-видимому, вокруг мамы уже тогда что-то происходило. Об этом родители говорили шепотом в другой комнате, считая, что я сплю.)

Поразительно, что отец, очевидно, был вполне уверен, что я не заговорю на такие темы в школе.

В отличие от папы мама, при всей ее решительности и напористости в работе, во внутренней и домашней жизни была во власти самых противоречивых мифов. Она была очень хороша собой. У нее были гладкие черные волосы, собранные на затылке в узел, чистый профиль и безупречная матовая кожа. Косметикой мама не пользовалась. Духи «Красный мак» печально испарялись в маминой тумбочке с застекленным верхом.

До поры — пока это не требовало слишком больших усилий — мама одевалась с завидным вкусом. Однако в своем вкусе и выборе она никогда не была уверена. Я так и не смогла понять, каким образом мама «осваивала» огромные средства на одежду для больных и персонала, занавески и ковровые дорожки для своих больниц и санаториев, если в те же годы выбор чайного сервиза за 120 рублей производства ГДР был для нее прямо-таки моральным подвигом. И хотя мой вкус был для нее еще более сомнителен, она предложила мне самой купить этот несчастный сервиз, взяв с собой в качестве «арбитра элегантности» моего друга по университету Алика.

Получалось, что в работе мама не оглядывалась ни на кого, а в остальной жизни — все должно было быть «как у людей». Кого зачислить в «люди» — это был главный и неразрешимый вопрос. Мама не была так простодушна, чтобы «назначить» образцами кого-либо из светил, ее окружавших. Миф состоял в том, что такие правильные люди существовали. Они все успевали — и работать, и пироги печь, и дом держать.

Вообще-то в этом смысле мама как раз и была таким «правильным» человеком. Как жаль, что никому не было дано ее в этом убедить.