Подробности из прошлого
Подробности из прошлого
Честно предупреждаю: ни детективных историй, ни советов, как сохранить здоровье, вы здесь не найдете. Сие предназначено для тех чудаков, которые почему-то желают заглянуть в прошлое, хотя вокруг все нормальные люди энергично несутся в будущее по фривеям Лос-Анджелеса.
Итак, получил я как-то статью автора «Панорамы» Владимира Батшева, опубликованную в Москве, в журнале «Литературные новости». Статью просил переслать сам Батшев. В ней подробно разбираются две мои книги, и для начала несколько цитат:
«Наш класс вместо занятий читал все шесть уроков „Первый день Нового года“. В классе оказалось четыре экземпляра журнала „Юность“ (№ 2 за 1963 год), и за шесть часов все 30 человек повесть прочли. За прошедшие тридцать лет, думаю, не было такого ажиотажа ни с одним другим произведением Анатолия Гладилина, изданным в Москве».
Далее Батшев замечает, что уже тогда его насторожило одно место в повести, приводит его и сам себя спрашивает: «…не упругая, как сжатая пружина, проза Гладилина, а цитата из какой-то обличительной речи-доноса. Откуда? Почему? И главное, в устах героя, художника-авангардиста?» «…Потом, когда шла чистка библиотек от книг писателей-эмигрантов, все умные люди заранее „зачитывали“ эти книги, предпочитая платить штраф в пятикратном размере, нежели отдавать книги огню, я „зачитал“ книгу Гладилина, где наряду с рассказами оказалась повесть „Первый день Нового года“. Цитированный выше фрагмент стоял на месте, хотя в книге его можно было бы убрать».
Теперь для справки. Все писатели, плохие или хорошие, если они пишут искренне (а не по заказу, что в советское время происходило довольно часто), любят свои книги. И очень не любят, когда их ругают. Я — не исключение из правил, однако в данном случае (речь идет о «Первом дне Нового года») я абсолютно согласен с критикой Владимира Батшева. И пусть Батшев далее обвиняет меня в кокетстве с властями, но раз в повести есть страницы, позволяющие так думать, — он прав.
Как же я дошел до жизни такой и за сколько сребреников меня купили?
В январе 1962 года я уехал в писательский Дом творчества «Дубулты» и за месяц написал книгу «Человек эпохи Москвошвея». Заголовок был взят из Мандельштама, строчки которого приводились в эпиграфе: «Я ваш, я человек эпохи Москвошвея, смотрите, как на мне топорщится пиджак». (Немыслимый сейчас для меня темп! Нынче вот уже третий год сижу за книгой, работаю каждый день, а конца-краю не видно.)
…Заснеженное Рижское взморье, сосны, ветер, кромка льда, свинцовые волны. Выйдешь на берег — ни одного человека! В деревянном флигеле, где я жил, кроме меня на первом этаже расположилась компания писательских детей восемнадцатилетнего возраста. Иногда они шумели. Как-то я сказал их заводиле, девочке с раскосыми глазами в пол-лица: «Пожалуйста, ребята, чуть потише». Девочка мне презрительно что-то ответила. Тогда мне было двадцать шесть лет, и я, наверно, им казался занудливым стариком. Через два года, узнав, что именно я писал в Дубултах, эта девочка подошла ко мне в ЦДЛ и извинилась. Потом девочка уехала из России и гастролировала по западным столицам со своим мужем, европейской знаменитостью. Она давно умерла. Зачем я все это вспоминаю? Риторический вопрос…
И еще я помню такой эпизод, объяснение которому до сих пор не могу найти. Я работал с утра до позднего вечера. В какой-то день, к полуночи, я дописал последнюю страницу и лег спать. В три часа ночи в моей маленькой комнатке с грохотом распахнулось окно. Сильный порыв ветра? Я зажег свет, закрыл ставни. Мне надо было выйти в коридор, но я не обнаружил одного ботинка. Я осмотрел все углы, заглянул под кровать — нет ботинка, исчез! Утром, когда я проснулся, ботинок стоял на месте. Мистика заключалась в том, что повесть была навеяна смертью моего отца. В книге главы чередовались: отец — сын. И книжному герою я придал многие черты биографии своего отца. В Гражданскую войну, во время кавалерийской атаки, под его лошадью разорвался снаряд, и отцу ампутировали левую ногу. Вы догадываетесь, какие у меня возникли мысли после «ночного визита»?
Еще несколько слов о книге. В уста моего молодого героя я вкладывал все, что думал. То есть я увлекся публицистикой, и публицистику я писал наотмашь: «Мы росли идиотами, мы верили газетам, но даже газеты не могли врать одно и то же». Герой был художник и, естественно, не оставлял камня на камне от соцреализма. Теперь бы его рассуждения показались наивными, но не забывайте — 62-й год только начинался. И мне было решительно плевать, напечатают книгу или нет.
Поправка. В процессе работы мне и вправду было решительно плевать, напечатают или нет. Но когда книга была готова, тут, сами понимаете, я задумался. Наверно, мне хотелось, чтобы она увидела свет. Из-за отца. Раньше я только догадывался, а теперь окончательно убедился, что отец был более способным человеком, чем я. Судите сами: крестьянский парнишка, с образованием четырехклассным церковно-приходской школы, после страшного ранения он закончил рабфак, университет, обладал удивительной памятью, работоспособностью, дослужился до замнаркома, потом, обидевшись на кого-то, бросил партийную карьеру и до конца жизни работал по своей основной специальности — адвокатом. Вы скажете, дескать, знаем, благодаря чему в те времена делали карьеру… Хорошо, в этом вопросе я избегаю полемики и расскажу лишь такую сценку. В 85-м году я по командировке приехал в Вашингтон. Прихожу в вашингтонское бюро радио «Свобода». Незнакомая женщина, увидев меня в коридоре, всплескивает руками и говорит: «Не может быть! Одно лицо! Вы сын Тихона Илларионовича Гладилина?» И час она мне рассказывает, каким замечательным человеком был мой отец. Женщина эта оказалась Диной Каминской, известной правозащитницей и московским адвокатом.
Извините за отступление от основного текста. Впрочем, никогда не знаешь, что получится интереснее. Короче, отнес я повесть в журнал «Юность», и там, как ни странно, ее решили печатать. Но прежде, чем дать на чтение Борису Полевому, внесли некоторые правки, и в первую очередь потребовали изменить название и убрать эпиграф. Иначе, мол, Полевой сразу озвереет: ведь Мандельштам был еще запрещен. Я согласился. Жалко названия, однако повесть важнее. И потом, я думал, что Полевой все равно ее зарежет. Опять чудеса! Повесть Полевому понравилась. Конфиденциально мне объяснили, в чем дело. У правоверного литературно-гэ-бэшного редактора «Юности» были какие-то свои счеты с руководством Академии художеств. И вот моими руками он вознамерился залепить им по роже. Ну, и оттепель еще стояла на дворе, и никто толком не понимал, куда все повернется. (Помнится — очередное отступление! — совершенно неожиданно группу молодых писателей пригласила к себе Фурцева. В кабинет к министру культуры я явился в промасленной шоферской куртке. Ничего, Фурцеву это не шокировало — милостиво улыбалась.) Да, забыл отметить: перед подписанием рукописи в набор Полевой по ней тоже прошелся. «Старик, — сказал Борис Николаич, — не надо дразнить гусей. Вы ударились в политику. Зачем? Сгладим углы». Что делать? Ведь я не ждал не гадал, что повесть опубликуют, а тут — последняя инстанция. Велик соблазн!
Наступил ноябрь 1962 года, и Твардовский гордо прогуливался по ЦДА, держа 11-й номер «Нового мира», и все говорили: мол, еще не ясно, какая вещь острее — «Один день Ивана Денисовича» Солженицына или «По обе стороны океана» Виктора Некрасова. И вдруг — выставка в Манеже, Хрущев топает ногами на наших лучших художников, обзывая их «пидарасами»…
«Юность» проявляет трогательную заботу. Достают мне бесплатную путевку в Дом творчества «Ялта» — дескать, уезжай от греха подальше, не мозоль глаза в Москве. Я сижу в Ялте, пишу новую книгу — «Частная жизнь капитана „Летучего голландца“» (кстати, нигде и никогда не опубликованную). В конце декабря получаю телеграмму на красном бланке — «Правительственная»: вызывают в ЦК партии на совещание молодых писателей. Звоню в «Юность», там крик: «Ни в коем случае не приезжай, знаем твой язык, — что-нибудь ляпнешь на совещании, и цензура снимет повесть». Я остался в Ялте. С тех пор меня ни на какие встречи на высшем уровне не приглашали.
Сижу в Ялте. Звоню каждый день в редакцию. Меня успокаивают: «Всё в порядке, первый номер журнала с „Апельсинами из Марокко“ Аксенова уже в продаже, ты твердо стоишь во втором, февральском». И все-таки что-то я заподозрил, купил билет на самолет, прибежал в «Юность». В кабинетах пусто. Куда все подевались? Иду в кабинет главного. На большом столе разложены гранки моей повести, и вся редакция, во главе с Борисом Николаевичем, что-то лихорадочно вычеркивает и вписывает. Увидели меня. Немая сцена. «Не ждали»…
Не помню подробностей. Кажется, меня вытолкали из кабинета. И к гранкам не дали притронуться. Аргументировали так: журнал горит, срывается график. «Ты не понимаешь, какая обстановка, лишь испортишь все дело!» Я предлагал передвинуть повесть в третий номер, чтоб я смог прочесть все их художества. Ответили: «В третьем номере повесть не выйдет».
Между прочим, поразительное чутье. Действительно, после встречи партии и правительства с творческой интеллигенцией 6 и 7 марта даже отпечатанный тираж журнала с моей повестью пустили бы под нож.
О том, как отреагировали читатели на «Первый день Нового года», Владимир Батшев рассказал в своей статье. Официальная пресса реагировала иначе. Правда, мне было далеко до Аксенова, Вознесенского, Хуциева и Евтушенко — их советские газеты клеймили в каждом номере. Но меня тоже не забывали.
Минул год. Хрущевская оттепель выдохлась. Тем не менее у Хрущева была своя логика, вернее, отсутствие таковой. Опять началось какое-то шевеление в верхах, и в редакции «Юности» мне посоветовали: «Напиши письмо в ЦК». Я написал. Ни ответа ни привета. Вдруг звонит мне Лесючевский. Кто такой Лесючевский?
Нынче никто его не помнит, а тогда он был самый могущественный человек в литературном мире — директор издательства «Советский писатель». Прозаики и поэты годами добивались у него приема. Так вот, сам Лесючевский мне звонит и предлагает приехать к нему домой. Приезжаю. В непринужденной домашней обстановке (весьма скромной) Лесючевский ласково сообщает: мол, прочел «Первый день Нового года» и, несмотря на суровую критику, решил издать книгу.
Конечно, над журнальным вариантом надо сильно поработать, однако он, Лесючевский, будет лично моим редактором. Я ушам своим не верю. С чего вдруг такая честь? Раздается телефонный звонок. Лесючевский берет трубку, слушает и передает ее мне. В трубке незнакомый голос: «Анатолий Тихонович? Это из отдела культуры ЦК партии. У вас какие-то проблемы с книгой?»
…Ну убейте меня, не могу без отступлений! Первые мои повести — «Хроника времен Виктора Подгурского» и «Бригантина поднимает паруса» — тоже редактировали в «Юности». И редакторам, в частности Мэри Озеровой, Гагику Саркасянцу, Анатолию Алексину, я благодарен. Они меня учили азам писательской профессии. Первой своей настоящей книгой я считаю «Дым в глаза». Начиная с нее, ни одна моя рукопись ни в какой редактуре не нуждалась. Увы, все мои книги, изданные в СССР, были искалечены редактурой и цензурой. Полагаю, что мне везло на редакторов («Дым в глаза» редактировал Валентин Катаев), ибо они искренне желали мне добра и делали свою «черную работу» для того, чтобы книга увидела свет. Я шел на компромиссы, когда удавалось в книге сохранить главное, ради чего она была написана. Когда не удавалось, я отказывался от издания. Пример: «Прогноз на завтра», опубликованный не в России, а в Германии, в 1972 году. С редакторами типа Лесючевского я столкнулся лишь однажды в жизни.
…Маленькую повесть в четыре с половиной печатных листа Лесючевский редактировал целый год, а встречались мы раз в неделю. Я привозил свой вариант, Лесючевский его смотрел и говорил: «Не пройдет. Я не вмешиваюсь в ваше творчество, но сделайте так, чтоб было проходимо». Через неделю опять: «Не пройдет. Перепишите еще раз». На двадцатый раз я переставал воспринимать свой текст, я его попросту ненавидел. «Что ж, — пожимал плечами Лесючевский, — оставим эту страницу в журнальном варианте». И тогда журнальный вариант мне казался меньшим злом, ведь я помнил, как восторженно приняли «Первый день Нового года».
Лесючевский свое слово сдержал. «Советский писатель» выпустил мою книгу. Микроскопическим тиражом. Я даже не получил потиражных. Но и мне был урок: впредь не лезть в советские издательства с открытым забралом. И когда в 1970 году в «Политиздате» вышло «Евангелие от Робеспьера», то высшей для меня наградой были вопросы ошарашенных читателей: «Как пропустили?»