Как я уходил из Союза писателей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как я уходил из Союза писателей

После того как меня закрыли как писателя, пишущего на современные темы, я написал и издал два больших исторических романа в серии «Пламенные революционеры», в «Политиздате». «Евангелие от Робеспьера» вышло в 1970 году и имело какой-то совершенно особый успех у читателей. Даже критика, та критика, которая ко мне относилась ну не враждебно (та, которая враждебно, так и оставалась враждебной), а та, которая не принимала меня всерьез, тут изменила тон и сказала, что вот, наконец, Гладилин начал писать серьезные вещи. А у читателей была одна реакция: они подходили ко мне за автографом с широко раскрытыми глазами и шепотом спрашивали: «Как пропустили?» После этого в 1974 году вышла вторая книга, «Сны Шлиссельбургской крепости», о народнике Мышкине. В том же году издали наконец, через десять лет, «Историю одной компании», включив в книгу несколько рассказов, которые раньше я не мог нигде пристроить, — хороший получился сборник в издательстве «Советский писатель». И даже в издательстве «Детская литература» выпустили мою приключенческую повесть «Секрет Жени Сидорова». Между прочим, ее отдали на рецензию моему товарищу Жене Сидорову, а повесть называлась «Спираль Жени Сидорова». Я говорю: «Вот про тебя написано». Но он там нашел пародию на Пушкина и сократил текст. И посоветовал моей редакторше не дразнить гусей, убрать слово «спираль», потому что подумают, дескать, какая-то насмешка над марксизмом. И название лучше изменить на «Секрет Жени Сидорова». Как говорится, кинул мне подлянку, товарищ называется.

Через сто лет, когда Женя Сидоров приехал в Париж как посол России при ЮНЕСКО и приглашал мое семейство к себе на приемы, мы с ним здорово веселились, вспоминая историю этой повести.

Но сейчас важно подчеркнуть, что к концу 75-го года вроде все у меня наладилось. Три повести в один год! По советским меркам — очень неплохо. Более того, меня назначили членом жилищной комиссии и выдали ордер на новую трехкомнатную квартиру. Кажется, живи и радуйся жизни! (По поводу квартир, чтоб все было ясно. Ордер на трехкомнатную квартиру я сдал перед отъездом в секретариат московской писательской организации, а что касается моей двухкомнатной квартиры, которую я получил от Союза писателей и в которой прожил четырнадцать лет, то я проследил, чтоб она досталась вдове драматурга, как и было решено на жилищной комиссии. Теперь, когда я появляюсь в Москве, я чувствую себя бомжем…)

Прежде чем объяснить причины моего отъезда из Советского Союза, хочу заметить, что как бы ни были весомы эти чертовы причины, дело, видимо, не только в них, Дело, видимо, в моем характере. Нечто подобное со мной уже происходило. Например, когда я отказался от весьма перспективной журналистской номенклатурной карьеры и из кресла завотделом «Московского комсомольца» приземлился рабочим под бункер промприбора на золотом прииске Чукотки. Но тогда у меня была какая-то страховка: «Юность» обещала опубликовать «Дым в глаза», и я знал, что меня примут в Союз писателей. А в 76-м году, когда я покидал СССР, я попадал в совершенно не известное мне пространство, и никто мне ничего не обещал. Правда, Аксенов дал адреса нескольких профессоров славистики в американских университетах. Но это всё. И на моих руках семнадцатилетняя дочь Алла, не успевшая получить аттестат зрелости, и жена Маша с очень хрупким здоровьем. Помнится, в самолете, летевшем в Вену, я сказал себе: «Забудь, что ты в России был популярным писателем. Здесь тебя никто не знает, здесь и местные литераторы не живут на гонорары. Придется начинать с нуля, придется искать работу».

И был момент, который я четко описал в книге «Меня убил скотина Пелл»: «В Москве еще чувствовалась зима, а Вена встретила зелеными деревьями и аккуратно подстриженной травой. Подкатили трап. Стюардессы и летчики выстроились у выхода из самолета, на их лицах не было ни тени осуждения или сочувствия, они просто с любопытством смотрели на людей, которым разрешено. Дикий ужас охватил Говорова, ему захотелось отпрыгнуть от трапа и забиться в глубину салона, за креслами родного Аэрофлота. Это длилось мгновение, но это было, и никогда Говоров об этом не рассказывал». Итак, причины. Думаю, все началось с «Прогноза на завтра». Я сдал рукопись в «Юность», оттуда она стала путешествовать по другим московским редакциям. Все вздыхали, делали мне комплименты, но говорили, что это абсолютно непроходимая вещь. Не семейная ситуация, рассказанная в книге, смущала редакторов (главный персонаж разрывается между юной, энергичной девушкой и больной женой — классический любовный треугольник, ничего страшного), скорее их пугала страшноватая картина советского быта «от Москвы до самых до окраин» (Лебедев-Кумач?). А меня угнетала сама семейная ситуация, которая усугублялась и уже мной не контролировалась. И вероятно, подсознательно я искал выход из этой ситуации. А пока даже официантки в ЦДЛ привыкли к тому, что у Гладилина две жены и Маша в основном сидит дома, а с Ирой он часто появляется в писательском клубе.

Радикальный выход напрашивался. Но кто мог вообразить (уж точно не я), что через какое-то количество лет я разверну кипучую деятельность, мобилизую французские газеты и телевидение, подключу французских парламентариев, президента Миттерана, премьер-министра Ширака и добьюсь того, что в те годы казалось невозможным, — вытащу в Париж Иру и нашу маленькую дочь Лизу?

Продолжаю о причинах. «Прогноз на завтра» гулял по редакциям, и в конце концов рукопись утекла за границу и была опубликована во Франкфурте-на-Майне, в очень враждебном Советскому Союзу издательстве «Посев». Это 1972 год. Нельзя забывать, что еще шесть лет тому назад Синявский и Даниэль за публикацию своих книг на Западе получили соответственно семь и пять лет лагерей. Однако суд над Синявским и Даниэлем (и в первую очередь их мужественное поведение на суде) имел такой нехороший для Софьи Власьевны резонанс, что наша дамочка изменила тактику и заставляла угрозами и посулами проштрафившихся писателей писать покаянные письма в газеты. Но неблагодарные литераторы продолжали наглеть, публикации на Западе отвергнутых в СССР рукописей участились, а сами авторы посылали в газеты отписки — дескать, сожалею, что моя незавершенная и недоработанная книга издана без моего разрешения. Точку поставил Солженицын. Он тоже написал письмо. Но какое! Просил советские организации защитить его книгу от плохих переводов на иностранные языки. Советская пресса ему ответила возмущенными статьями, но ни один волос из бороды Александра Исаича не выпал.

И когда меня вызвал на Старую площадь зам. завотделом культуры ЦК партии Альберт Беляев, я шел к нему спокойно, я понимал, что будет торг. Альберт Беляев (будущий главный редактор газеты «Советская культура» в годы перестройки и б-а-а-льшой демократ!) в семидесятых делал себе карьеру в ЦК КПСС. Это был жесткий аппаратчик из породы бульдогов. Скажешь неосторожное слово — он сразу вцепится. Так что его острые зубы я испытал на своей шкуре. И в ответ на какой-то его укус я крикнул: «Что вы мне жить не даете? Ведь я занимаюсь только литературой и историей. Я же не лезу в политику!» Он открыл рот и застыл. Наверно, таких слов в его кабинете, где все клялись в своей любви к Софье Власьевне, еще никто не произносил. В общем, мы заключили мирное соглашение. Я пишу письмо в «Литгазету», а он мне обещает: а) «Прогноз на завтра» в «Советском писателе», б) благожелательное отношение к моему новому роману «Сны Шлиссельбургской крепости» (рукопись недавно сдана в редакцию «Пламенных революционеров»), в) поддержку моего однотомника в Гослите (договор со мной издательство заключило, а с книгой тянуло). То есть три книги стояли на кону!

Повторяю. Я боролся за каждую свою книгу. И это не был вопрос престижа или денег (хотя, конечно, в какой-то момент — да), я воспринимал свою работу как миссию. В те времена любая хорошая правдивая книга становилась событием, и не только в литературном мире.

Забегая вперед, скажу: «Прогноз на завтра» был переведен на немецкий и итальянский. Ну и что? А если бы он был издан в СССР, то получил бы совсем другой отзвук. Из Парижа по конфиденциальным каналам я посылал сигналы литературным друзьям в Москву. Дескать, ребята, если у вас есть возможность издать хоть какую-то свою книгу в Союзе — сидите тихо. Действенность книги в России и на Западе несоизмерима.

Вернемся в 1972 год прошлого тысячелетия. В аналогичном положении оказался Булат Окуджава. Сборник его стихов издал «Посев». Не знаю, что ему обещали, но он тоже согласился писать письмо в «Литгазету». Мы встретились, договорились об общей тональности писем и условились, что нюансы отшлифуем по телефону. Мы перезванивались, обсуждали и корректировали фразы, а трубка резонировала так, как будто все прослушки ГБ подключили к нашим телефонам.

Между прочим, писать такие, казалось бы, простые тексты крайне трудно. Может занести. Меня чуть было не занесло, но Маша, которая перепечатывала письмо в двадцатый раз, живо прореагировала: «Толя, опомнись!» Получилось коротко: мол, книга была написана для советского читателя и поэтому должна быть в первую очередь издана в Советском Союзе. У Булата примерно такой же текст. От политических выпадов в адрес издательства (на которые нас подталкивали) мы воздержались. И Булат сказал: «Я не хочу ехать в „Литгазету“. Отвези наши письма, но если там захотят что-то исправлять или добавлять — сразу забирай письма и возвращайся домой».

Почему-то в «Литгазете» знали о моем приезде. Не успел я появиться, как меня повели к товарищу Маковскому. Я вручил ему два листа и сказал: «Александр Борисович, одно условие: не меняйте ни буквы, ни запятой. Иначе мы снимаем наши письма». Александр Борисович всплеснул руками: «Анатолий Тихонович, да за кого вы нас принимаете? Да вы что, да мы никогда, да мы вообще ни одного слова, мы уважаем авторов, особенно вас и Булата Шалвовича». И действительно, «Литгазета» напечатала оба письма без единой поправки. Но рядом с ними была опубликована большая-большая редакционная статья о том, как провокаторы на Западе используют советских писателей в своих антисоветских целях и прочее, и прочее, и прочее. И так как это было сверстано все вместе, то создавалось впечатление, что мы с Булатом, естественно, были в курсе этой статьи и как бы с ней солидарны. Мы понятия не имели, какая будет разыграна комбинация. То есть, грубо говоря, нас с Булатом сделали.

А что касается обещаний… «Сны Шлиссельбургской крепости» правили по очереди три редактора. Роман вышел в весьма покореженном виде. «Советский писатель» впрямь взялся издавать «Прогноз на завтра». Но сразу потребовал внести такие кардинальные изменения, что я наотрез отказался.

Увы, я привык к тому, что все мои книги, изданные в Союзе, редактура корежила. Я плакал, рыдал, но соглашался на правку, ибо мне удавалось отстоять главное. В случае с «Прогнозом на завтра» было по-другому. Из книги целенаправленно вынимали самое интересное. И это еще одна из причин моего отъезда: я не желал стать невольным убийцей. Ведь на самом деле, за исключением Лесючевского и Карповой, главных в «Советском писателе», мне везло на редакторов. Мои редакторы были милые люди и любили мои книги. Они корежили книги, искренне желая мне добра. Происходило примерно так: «Толя, это цензура не пропустит. Не хочешь вычеркивать? Перепиши. Получилось плохо, опять дразнишь гусей. Давай сделаем так. Не хочешь? Тогда забирай рукопись из редакции, клади ее себе под ж… и сиди на ней всю жизнь, если это доставляет тебе удовольствие. Давай еще раз попробуем. Смотри, теперь приемлемо».

Когда такое происходит единожды — надо терпеть. Но это продолжалось двадцать лет, и с какого-то момента я стал всерьез опасаться, что не выдержу и в приступе ярости со всего размаху раскрою стулом голову редактора (редакторши). А зачем убивать хорошего человека?

«Прогнозом на завтра» персонально занималась главный редактор издательства Валентина Михайловна Карпова (в писательских кругах фигурирующая под кличкой «Большая сука»). И когда я твердо сказал «нет», она, кажется, вздохнула с облегчением: «Вы сами сняли свою повесть. Я так и передам. Но ваша книга стоит в плане. Найдите, чем заменить „Прогноз“. Впрочем, теперь с вами будет заниматься отдел прозы».

А в отделе прозы ко мне относились… читай выше… Я им предложил как замену «Историю одной компании». Они прочли и завопили: «Как можно было десять лет ее не издавать? Такая чистая, прозрачная вещь! А Павлов — дурак». (Павлов к тому времени из ЦК комсомола скатился на скромную должность главного советского физкультурника, и его можно было свободно шпынять.) Очевидно, этот вопль — мол, вместо идеологической диверсии будем издавать чистую вещь — Карпова услышала и выпустила меня из своего поля зрения. Я этим воспользовался и вставил в книгу несколько «непроходимых» рассказов. Последняя везуха.

В Гослитиздате мне заплатили стопроцентный гонорар за однотомник, но книгу издавать отказались.

Я понял, что моя литературная жизнь в Советском Союзе закончена. Рукописи, которые скопились в моем столе, просто нельзя было показывать в редакциях. Двери «Пламенных революционеров» тоже захлопнулись, ибо хитрые писатели (и я в том числе) разобрали интересных зарубежных и исторических персонажей и в списке, утвержденном ЦК, остались лишь партийные функционеры позднего советского периода. Писать о них означало повторять официальную пропаганду, ложь и умолчания.

И я понял, что надо уезжать. Сейчас у меня хватит сил и решимости начать новую жизнь на «проклятом Западе», а года через два…

Как ни странно, я не боялся умереть с голоду в Москве. V меня складывалось впечатление, что наверху решили: дескать, после всех запретов и проработок Гладилин взялся за ум, усвоил правила игры, и его можно использовать. Ей-богу, я был уверен, что, если бы я даже ничего не писал (особенно если бы совершенно прекратил писать), меня бы постепенно начали двигать по административной лестнице. Более того, если бы я сидел тихо в президиумах и надувал щеки, то в конце концов получил бы какой-нибудь журнал. Вот ввели же в жилищную комиссию и дали ордер на трехкомнатную квартиру…

Еще одно обстоятельство подстегнуло меня. После того как вышли «Сны Шлиссельбургской крепости», мне позвонил Виктор Николаевич Ильин, фигура известная. О нем я уже рассказывал, так что не будем повторяться. Итак, звонит Ильин, секретарь по оргвопросам московской писательской организации, и говорит: «Вас хочет видеть Сергей Сергеевич Смирнов». А Сергей Сергеевич Смирнов, автор «Брестской крепости», — уважаемый человек, первый секретарь Московского отделения Союза писателей. Я прихожу в его кабинет, там сидит и Ильин. Обычно в этот кабинет писателей вызывали, чтобы пропесочить, а тут Смирнов чуть ли не в любви ко мне объясняется. Он, мол, всю ночь читал мою книгу, совершенно потрясающая книга, в общем, выдал мне массу комплиментов за «Сны Шлиссельбургской крепости». А потом Сергей Сергеевич говорит: «Толя, мы перед вами виноваты. Я знаю, что вы пишете много, знаю, что современные вещи у вас не печатаются. Но поймите, вот не с кем сейчас в ЦК разговаривать. Нет человека, который там решает, понимаете? Подождите немного, как только появится человек, который решает, я специально поеду, я буду говорить о вас, у вас все будет хорошо». Ну, раз начальство так обласкало, то даже суровый Ильин разулыбался. Я выхожу из кабинета в приподнятом настроении — доброе слово и кошке приятно. Ильин меня провожает, обнимает в дверях и шепчет на ухо: «Толя, рукописи все небось уже за границу переслал?» Я отвечаю: «Виктор Николаевич, о чем вы говорите, какие рукописи?» Я и раньше догадывался, что, конечно, ему известно, что я дружу с Сахаровым, что я бываю у Сахарова, и вообще, вся разработка на меня у него есть.

Однако после разговора со Смирновым я отменяю все планы, сижу тихо, занимаюсь литературной текучкой. Увы, вместо хороших новостей приходят плохие: Сергей Сергеевич тяжело заболевает, он при смерти. Я понимаю: все, ждать больше нечего, надо уезжать.

* * *

13 января 1976 года мы с Ирой отпраздновали в ЦДЛ. Старый Новый год в Доме литераторов отмечался по-особому, всегда набивалось много народу. Наш с Ирой столик оброс гостями, все веселились, а я после долгого перерыва увидел Марину Влади. Она уже была, естественно, с Высоцким. Я подошел к ним, их столик, разумеется, в центре внимания, что называется, пользуется спросом, но они меня долго не отпускали. Марина повторяла: «Куда ты пропал?», а Высоцкий сказал: «Вот тебе телефон, по которому всегда можно меня поймать.

Никому не сообщай этот номер». Была обстановка какого-то всеобщего братания. И я не стал объяснять, что с завтрашнего дня со мной лучше вообще не общаться, особенно по телефону.

14 января я являюсь в Союз писателей, иду в кабинет Сергея Сергеевича Смирнова, где теперь сидит Ильин. А Ильин сидит не один, с ним Саша Рекемчук, мой старый приятель, который ныне исполняет обязанности первого секретаря. Они меня встречают чуть ли не с радостью: «А, Толя, весело вчера погуляли?» Рекемчук пальцем грозит: «Опять за старые штучки?» На Марину, что ли, намекает? Я в ответ улыбаюсь и не могу произнести заранее приготовленные фразы. Не ожидал, что это так мне будет тяжело. Ведь я любил Союз писателей, когда-то был там самым молодым, и разное у меня связано с Союзом, и плохое и хорошее, однако хорошего больше. Наконец я выдавливаю из себя: «Ребята, я решил уехать из страны. Я ухожу из Союза писателей».

Ильин меняется в лице, что-то говорит, но его перебивает Рекемчук:

— Ни слова! Виктор Николаевич, вы ничего не слыхали. А ты, Толя, иди отсюда. Завтра придешь, мы с тобой поговорим. А сегодня ни слова. Мы ничего не знаем, мы ничего не слыхали. Завтра придешь, поговорим.

Наверно, Рекемчук подумал, что я вчера или перепил, или обиделся на кого-то и вот, на горячую голову…

На следующий день прихожу в тот же кабинет. В кабинете Ильин и… Катаев. Тоже, между прочим, секретарь московской писательской организации. Ильин надевает галоши, пальто и на цыпочках покидает кабинет, плотно закрывая за собой дверь. И Валентин Петрович начинает так: «Толя, должен признаться, я никогда ни для кого ничего хорошего не делал. Но для вас сделаю всё». Я обалдел — это не было кокетством с его стороны. И он знал, что я знаю, сколько хорошего он сделал для многих, в том числе и для меня. Видимо, он сильно расстроился… Он повторял буквально слова Сергея Сергеевича Смирнова: дескать, мы перед вами виноваты. И далее: «Вы хотите поехать за границу — вы поедете, у вас будет советский паспорт, пожалуйста. Мы издадим все ваши новые книги, мы переиздадим старые. У вас все будет хорошо. Только не делайте никаких заявлений иностранным корреспондентам, сидите тихо. Поручите все мне. Ладно?» Я говорю: «Конечно, Валентин Петрович, давайте так». И на этом мы расстаемся, а внизу, в Пестром зале, ждут меня ребята, уже слух разнесся, что Гладилин уезжает… Я рассказываю ребятам, какие мне поставили условия. Аксенов за это ухватился: «Толька, это прекрасно, очень важно, чтобы ты выехал за границу с советским паспортом. Это будет прецедент. Ты откроешь дорогу другим…»

Удивительна была магия советского паспорта! Потом, будучи корреспондентом, так сказать, вражеской радиостанции, я брал интервью у людей, которые эмигрировали с советским паспортом, тот же Аксенов с ним выехал, и все они верили, что советский паспорт у них не отберут. А ведь у всех отобрали. Тут много любопытного можно порассказать, но мы уйдем в сторону.

Раз мы с Катаевым договорились, я сижу тихо, никого не трогаю и по примеру кота Бегемота починяю примус. Я знал, что у Катаева какой-то ход в ЦК, что на самом верху кто-то его очень любит. Через две недели Валентин Петрович мне звонит и по телефону (а то, что мой телефон прослушивается, всем понятно) говорит открытым текстом такие слова: «Толя, они сволочи, они суки. Они ничего не хотят. Поэтому вы совершенно свободны от всех обещаний, которые вы мне дали. Мы с Эстер (его женой) были бы очень рады, если бы вы с Машей приехали к нам на ужин».

Что мы, естественно, и сделали. А когда я пришел в Союз писателей, со мной разговаривал уже Рекемчук — и в иной тональности. И я понимал, что он так говорит не потому, что плохо ко мне относится, а потому, что секретарь, что выполняет определенную миссию, что по-другому не может. Он говорил: «Ну, Толь, ну ты знаешь, у нас никаких претензий к тебе нет. Но если ты решил уехать, нам придется тебя исключить из Союза писателей, потому что такова практика. Кстати, у тебя жена еврейка, вот давай по еврейской линии». То есть никакого советского паспорта, поступила другая команда — еврейская линия. Но чтоб оформить документы в ОВИР по еврейской линии, у меня должна быть характеристика из Союза советских писателей и должны меня официально исключить из Союза. И я прихожу на это исключение, в знаменитую комнату парткома, где уже разыгрывалось позорное судилище, когда выгоняли из Союза Александра Галича, Володю Максимова, Лидию Корнеевну Чуковскую. Прихожу готовый к бою…

Все происходит наоборот. Во-первых, все, кто могли, не явились. Нет Катаева, нет Володи Амлинского… А те, кто пришли, сидят смиренно и стараются на меня не смотреть. И даже такие просоветские зубры, которые должны были обличительные речи произносить, как, например, Михаил Алексеев, бормочут какие-то общие слова: «Ну что же, ну, мы вынуждены исключить Гладилина из Союза писателей… Он куда хочет, во Францию? Ну, нету же во Франции Союза советских писателей, поэтому мы его исключаем». Вот и всё. И никаких проработок, никаких нравоучений. А ведет заседание Рекемчук, и ведет в мягких тонах.

Может, они боялись, что я пойду на обострение? Но раз все тихо и спокойно, я рассуждаю на литературные темы, а они слушают. В каком-то контексте я упомянул Феликса Кузнецова, который присутствовал на заседании, но рта не открывал. Он потом выскочил за мной в коридор и спросил: «Толька, а зачем ты меня упомянул?» Я говорю: «Феликс, ну что ты испугался? Я назвал тебя известным литературным критиком, и всё». Он подумал и сказал: «Ну тогда ладно». И убежал в партком. А я, признаться, никак не мог представить, что в скором времени Феликс станет главным в московской писательской организации, и наломает столько дров, и «прославится» гнусной кампанией против авторов альманаха «Метрополь». Ей-богу, такого я от него не ожидал… А пока мы сидим в комнате парткома, у всех какое-то траурное настроение, и я говорю: «Ребята, зачем вы устраиваете похороны? Жизнь длинная, может, мы все еще и увидимся?» И вдруг Саша Рекемчук, мой защитник, мой старый товарищ, мой давнишний приятель, вскакивает, лицо багровее, и начинает орать: «Вы слышите, что говорит Гладилин — „мы еще увидимся“? Значит, он думает, что советской власти не будет? Вы понимаете, что это речь врага!» Черт знает что понес! Сдали у человека нервы, в самый последний момент наложил в штаны. Но я не обиделся, я же ко всему был готов…

Через пятнадцать лет, в октябре 1991 года, я официально вернулся в Москву, поездка проходила под патронатом «Известий», и меня очень хорошо встречали: каждый день интервью в газетах, на радио, на телевидении, мой вечер в Большом зале ЦДЛ, который вели Вознесенский, Окуджава, Арканов, Веня Смехов… Я потом долго не приезжал в Россию, ибо понимал, что таких встреч больше не будет и пусть у меня останется в памяти дружественная, родная Москва. А тогда, в 91-м, мне, конечно, хотелось подойти к Рекемчуку в Доме литераторов и сказать: «Саша, а ведь я оказался прав, вот мы увиделись». Я не подошел и не стал говорить эти слова, потому что мало ли кто и когда наделал глупостей, и зачем их сейчас вспоминать.

* * *

Разрешение на выезд пришло быстро, а на сборы дали всего две недели. Началась предотъездная суматоха. Все, что люди не брали с собой в самолет, надо было заранее упаковать, привезти на таможню, там все вскрывали, просматривали и затем отправляли «малой скоростью». Чего только люди с собой не везли! Горы ящиков, чемоданов, мебель, холодильники… На таможне сплошные вопли. Я сказал «люди» — пардон, ошибся. В глазах таможенников — жиды пархатые, да еще изменники Родины, какие они люди? Поэтому и отношение соответствующее. Но со мной разговаривали вежливо. Объяснили, что книги с автографами не пропустят, есть распоряжение Совета министров. Что делать? Или везите их обратно в Москву, или сами вырезайте страницы с автографами, вот вам бритвочка. Я сидел на таможне и под бдительным присмотром вырезал первые страницы книг и прятал их в портфель. Потом они проверили (но, как я и предполагал, проверили книги моих сверстников, на книги старых писателей — Эренбурга, Катаева — даже не взглянули), помогли запаковать, а через полгода я благополучно получил эти ящики в Париже.

Вырванные страницы с автографами я запечатал в большой конверт и отнес своим друзьям-правозащитникам. Товарищи диссиденты меня заверили, что у них в американском посольстве надежный канал, по которому они пересылают пачки разных бумаг. Будь спок, ты все получишь кружным путем, через Штаты. В том, что они отнесли конверт в посольство, а посольство отослало в Вашингтон, — у меня нет сомнений. А в Вашингтоне конверт должен был вскрыть какой-нибудь советолог, и он, может, решил, что бумажкам грош цена, и выбросил их в мусорную корзину. А может, наоборот, догадался, что со временем эта коллекция приобретет цену — в буквальном смысле этого слова. Однако это область догадок. Меня было легко найти: одиннадцать лет на американской службе. Будем считать, что листки с автографами затерялись на почте…

А на московской таможне в Шереметьеве произошел любопытный эпизод. По их правилам, после завершения багажной эпопеи я должен был показать все свои таможенные декларации какому-то чину. Суровый, но довольно молодой еще таможенник смотрит бумаги и спрашивает: «Вы что, однофамилец?» Я говорю: «Что значит — однофамилец?» Он подумал. «Ага, — говорит, — вы тот самый. В вашем багаже только книги. И это всё?» Я отвечаю: «Вспомните Маяковского: „Мне и рубля не накопили строчки“». Он шлепнул на декларациях печать, вернул их мне и мрачно так говорит: «А вы-то зачем уезжаете? Вы зачем уезжаете? Вы понимаете, что таких людей у нас становится все меньше и меньше?» Вот такой был диалог, правда, с глазу на глаз. Это могла быть его личная инициатива, мог быть разыгранный спектакль, тут все может быть, я тоже немножечко в таких делах понимаю, но дать оценку, что это было, — не могу.

Я уехал после смерти мамы, члена партии с 1919 года. Пока она была жива, я никак, конечно, не смог бы это сделать, у нее был бы удар. Она до конца своих дней все-таки верила в какие-то коммунистические идеалы. А я, полный дурак, пытался с ней еще спорить, в чем-то ее переубеждать, и в ответ она начинала плакать. До сих пор мне стыдно.

Сестру мою не тронули. Она была незаменимой лаборанткой в поликлинике Академии наук. А с братом, который работал ответственным секретарем радиостанции «Юность», они круто расправились — выгнали и его, и его жену с работы. Валерия все в редакции любили, он шел на повышение. А когда выгнали с работы, у него начались серьезные мытарства. И именно в результате травли, которую ему устроили в Радиокомитете, и в результате этих мытарств тяжело заболела и умерла его жена. Валерий, что называется, «качал права», он дошел до самого Лапина, тогдашнего председателя Комитета по радиовещанию и телевидению. Лапин его принял. Валерий спросил Лапина: «Почему меня выгоняют? Чем я виноват? Это брат уехал, у брата своя жизнь. А я тут при чем?» На что Лапин многозначительно прищурился и сказал: «Но вы же его провожали в Шереметьево». То есть уже сам факт, что мой родной брат поехал меня провожать, был в их глазах, может, не уголовным преступлением, но во всяком случае поступком, который не прощался.

Много-много раз я прилетал в Вену с магнитофоном на плече, встречал видных диссидентов, писателей, художников, музыкантов, которые эмигрировали из СССР, делал с ними первые интервью. И все они рассказывали, как уезжали, и каждый отъезд был весьма драматичным, с довольно тяжелыми последствиями для близких, для тех, кто оставался на родине. И, собирая эти рассказы, я пытался понять логику поведения Софьи Власьевны. Ну да, повторяю, простых еврейцев Софья Власьевна за людей не считала. Но элитарных представителей советской культуры? Зачем им-то пакостить? Команда сверху или местная самодеятельность?

Аксенова я встречал в парижском аэропорту Орли. Аксенов прилетел со всем семейством. Сам в порядке, сразу дал интервью французскому и американскому телевидению. Молодые тоже в порядке, маленький Ванечка весело прыгает. А Майю, жену Аксенова, трясет. Я посадил их в свою машину и повез на квартиру, которую им приготовили французы. Вижу, Майю продолжает трясти. Я пытаюсь ее успокоить, дескать, все уже позади, а Вася говорит: «Не трогай ее. Над ней так поиздевались в Шереметьеве. Устроили ей личный досмотр. Понимаешь, что это такое?»

Для справки. До замужества с Аксеновым Майя была женой Романа Кармена. Кармен знал, что у него неизлечимая болезнь, знал, что у Майи любовь с Аксеновым, и попросил Майю, пока он, Кармен, жив, не оставлять его. Майя сидела у постели Кармена до его последнего вздоха, кормила, поила лекарствами.

Сколько лет они прожили с Карменом, я не спрашивал, но она была вхожа на самый верх советского общества. Кармен дружил с Брежневым, и Майя приезжала с мужем на дачу к Леониду Ильичу.

Конечно, в 1980 году Брежнев уже был в маразме, но все-таки не до такой степени, чтобы приказать устроить личный досмотр бывшей жене Романа Кармена. Не хочется в это верить.