Поэт и муха Нервический монолог с. – петербургского литератора Р.Х., бывшего члена бывшего Союза советских писателей с 1968 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Поэт и муха

Нервический монолог с. – петербургского литератора Р.Х., бывшего члена бывшего Союза советских писателей с 1968 года

Его первое слово было: муха.

Владимир Набоков. Дар

Могущество мух: они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела.

Блез Паскаль. Мысли, 367

Кто знает, если рассудить, может, и мухи нам посланы в утешение.

Чарлз Диккенс. Крошка Доррит

Я – тоже муха.

Уильям Блейк

Толстые большие мухи гудели возле уборной так, как будто давали концерт на виолончелях.

Ильф

Твоею тезкой неполною,

по кличке Муза…

ИБ. Муха

В детстве – папа, а теперь вот я, но по разным причинам. Папа – из гигиенических соображений, борясь с невидимыми вирусами и микробами, потому что разносчики, к комарам снисходителен, хоть и досаждали сильнее. Комары тоже попадались в расставленные повсюду ловушки, как, впрочем, и другие животные, – редкий гость, чертыхаясь, натыкался на свисавшую с потолка липучку, а кошка чуть не померла, выпивши неосторожно мухомора с блюдца, но главной добычей оставались они.

Любил наблюдать, как прилипнув одним крылом к клейкой поверхности, отталкивалась лапками, дергалась и билась, запутываясь все больше и больше, и вот уже только изредка вздрагивала в предсмертных судорогах, пока не замирала навеки, подобно ископаемому насекомому в янтаре или современному в паучьей паутине. Одну как-то пытался отцепить, но измазался клейкой массой и сам чуть не прилип – спасательных акций больше не предпринимал. А пауков папа специально разводил по углам и иногда производил подсчет вражеским потерям, включая паучьи трофеи. Клейкие спиральки были самым эффективным оружием, но была своя прелесть следить, как жадно пьет смертельную влагу из блюдца, а потом сваливается кверху лапками да так и плавает мертвая, и за пауком, который живую еще, трепещущую, пеленал, как ребенка или мумию, переворачивая с бока на бок, пока не получался кокон.

Конечно, оставалась какая-то премудрая разносчица, а то и две:

«Неистребимый народец», – говорил папа, имея в виду мушиный, никакой другой, и гонялся за ними целыми днями с мухобойкой, которую сам же и смастерил: палочка с прибитым на конце куском резины, а хлопала почище пушки с Петропавловки – каждый раз вздрагивал, а мама в конце концов оглохла, хотя на самом деле оттого, что травила меня хиной, когда я был еще нежеланный эмбрион-фетус, аборты Сталин запретил, а потом уже я сам не хотел рожаться, потому что шла война народная, священная война, за правое дело, и маме сделали кесарево, изъяв меня насильственно, но какое это имеет отношение к мухам? А, вот – мама оглохла и перестала реагировать, и я ей завидовал, потому что из-за всех этих папиных хлопков стал нервический ребенок, хотя на самом деле была тысяча других причин, пришлось обратиться к известному психиатру, фамилию забыл, да и неважно, но я ему нагрубил, и он сказал, что все упирается в мою распущенность и дурное воспитание, и накатал на меня телегу директору школы, но это опять другая история, хотя на самом деле та же самая.

Было все это на даче в Сестрорецке, в году так 53-м, 54-м, 55-м и так далее – как себя помню, папа ловил мух, а я каждый раз вздрагивал, и облегчение пришло только, когда он наконец устал и умер от рака в больнице, кажется, Куйбышева, на Литейном проспекте, за решеткой, но вход с Жуковского – всегда думал, в честь поэта, тем более рядом Некрасова, но оказался изобретатель самолета, а не братья Райт.

В конце концов и сам пристрастился, но просто прихлопывал ладонью на оконном стекле, которое муха не видела, принимая за свободный выход на волю, а потом отрывал сначала одно крыло, а потом другое и наблюдал, как живая и здоровая бегала по полу и иногда вздрагивала, пытаясь взлететь. Отучился, прочтя «Муху-Цокотуху», а спустя много лет успокаивал себя, что другие в детстве поступали хуже, надувая через соломинку лягушку и пуская в пруд, – как она пытается нырнуть и не может, как моя муха взлететь. А пойманные стрекозы летали большой компанией на продетой через них нитке с болтающейся иголкой на конце – и это тоже не я, а Сережа Князев с соседской дачи. Он же отрывал пауку лапки и складывал их вокруг беспомощного тела, приглашая нас наблюдать за их безнадежным танцем по направлению к хозяину. Еще был приятель, который взрезал своей кошке живот, чтобы заглянуть внутрь, а другой поджег зажатую стальной пружиной мышку и следил, как горящая и издыхающая тянулась к кусочку колбасы, из-за которого и попалась в мышеловку. Ах, дети, дети…

Уже став писателем, выстроил литературный ряд от «Мухи-Цокотухи» до «Мухи» Блейка, «Мух» Сартра и «Повелителя мух» Голдинга вплоть до Бродского, пусть и соперник – не в хронологическом порядке, а по мере знакомства с художественной литературой, им посвященной. Набралось с дюжину, но это была только присказка, а главным сюжетом стало воссоздание утраченной и никогда не написанной комедии про мух автора «Пчел», «Птиц» и «Лягушек» – потому и подзаголовок был игривый: «Перевод с древнегреческого». Поэма принесла известность, был избран почетным членом Общества защиты животных, хоть недоброжелатели и утверждали, будто занял амбивалентную по отношению к мухам позицию, что так и не так.

Знали бы про мои теперешние ночные бдения!

Еще травили клопов, но это совсем другая история, написать которую уже не успею, да и кому это все надо: читатель схлынул, оставив всех нас на произвол судьбы. Тем более методы другие: кровати сдвигались к середине комнаты, став ножками в консервные банки то ли с керосином, то ли с хлоркой, но клопы были хитрыми и смелыми и ночью сбрасывались десантом с потолка и кусали люто. Тараканов почему-то тогда не было, и знал только по книжкам, путая со сверчками, так как не видел ни тех, ни других. Клопы, как и комары, были зловреднее мух, но папа почему-то оставшиеся ему годы посвятил борьбе с последними как разносчиками, хоть сезон охоты был ограничен летними месяцами. Это была страсть, и, как любая, внушала страх и зависть.

А теперь вот, соорудив самодельную мухобойку из сложенной вчетверо газеты «Час Пик», сам охочусь по ночам за одной-единственной.

Сюда бы охотника папу, хоть у него и пахло изо рта, и это было сильнее, чем любые идейные разногласия, всякие разные там конфликты отцов и детей и прочая лажа. Как-то дал мне выпить из своего стакана – чуть не стошнило. Папа заметил и обиделся, но промолчал, а я давился и пил. Сок яблочный – подумать только, какие были времена! – одиннадцать копеек, а самый дешевый томатный – девять.

А сейчас?

Любую цифру назовешь – ошибешься, меняются каждый день, мыслию не угнаться. Если бы только цены – все к чертям собачьим. От прежней иерархии ценностей следа не осталось. Если нет Бога, то какой же я штабс-капитан? Если не нужна литература и умирают журналы, то кто я теперь? Какой, к черту, поэт, когда Катька, для которой был кумир, и та не выдержала. Выходила за поэта – поэт и красавица, поэт и муза, – а как началось, так подпускать перестала:

– Как надоел…

– Тебя слишком много…

– Как можно так навязываться…

Неужели это прелестное нежное теплое тело, эти зеленоватые шнифты во все лицо – а походка! обалдеть! – весь этот совершенный физический аппарат принадлежит такому ничтожеству? Да сколько угодно!

Выходит, тогда и Венера Милосская… А почему, собственно, нет?

Была просто поклонница, сопливка, ошивалась на литературных тусовках, взял из ничтожества, Пигмалион – Галатея, ввел в литературный мир на свою голову, стала искусствовед, ревновал безумно, приняв литературного соперника за любовного. Или в самом деле успели снюхаться до его отвала? Как узнать, как узнать? Ее спрашивать бесполезно, а теперь уж и некого. Но явно предпочитала его стихи моим – это точно, а значит, его – мне. Пусть гений, что с того, но шпана, блатарь и жлоб – с него станет! Ему на дружбу раз плюнуть, хоть и не были никогда друзьями, но враги до умопомрачения. А теперь думаю: только бы не умер прежде меня, сердце у него хуже моего, хотя хуже некуда, кто раньше умрет? только бы не он! Ненавидеть можно живого, иначе смысл жизни утрачивается, хоть и так уже утрачен. Ревновал не ее, а к нему – вот! С кем другим – сколько угодно, но только не с ним.

А какие скандалы устраивал! Пока ИБ не отвалил в известном направлении – с глаз долой, из сердца вон. Это, конечно, была не победа, но устранение соперника – поделили между собой пространство: он там, я здесь. А потом гласность началась – успел попользоваться, выйдя из подполья, в котором никогда не был, новые стихи за старые выдавал, которые будто бы в стол писал, хоть всегда писал только для Гутенберга. Враг-друг тем временем вернулся, не утруждая себя телесным возвращением в пенаты и продолжая жить в Нью-Йорке, Венеции, Париже и далее везде, – но стихами. И вот у разбитого корыта, а он – в лучах тамошней, а теперь и здешней. Но не всем же гениями! Где с ним тягаться – так ей тогда и сказал, а теперь кричу на весь мир, но никто не слышит. И телефонный звонок и дверной молчат, и я один, все тонет в лицемерье – в лицедействе? в фарисействе? – вчерашние друзья бросили и подались кто куда: кто в бизнес, кто в Америку и проч. Вот именно, что прочЬ! И она ушла – так просто взяла и ушла.

Liebestod, гибель любви.

Вот незадача – в школе немецкий учил, а на кой теперь леший, когда даже еж кумекает по-английски.

Остался один – один на один с мухой.

Заместо музы – муха.

Поэт и муха.

И еще раз чуть не стошнило, в гостях у тети Муси, почти Музы, – сколько мне тогда? семь? восемь? Сталин еще жив, помню точно. Брат двоюродный, балбес лет уже под 30 и насмешник, и когда я заметил, что летает, и стал ловить, потому что, если сядет на еду, надо тут же выбросить, а поймал великовозрастный и раздавил прямо в моей тарелке с винегретом, измываясь над гигиеническими правилами нашего дома.

Вот тогда путем шока излечился наконец от мухофобии, а сейчас совсем по другой причине, потому что единственная и преследует лично меня, как императора Веспасиана, или Тита, или Домициана – или Диоклетиана? Нет, это из другой компании, а тот из Флавиев, как и примкнувший к ним Иосиф. Кого именно, не помню точно. А путал все со всем, метафорическое сознание, неуловимое сходство, обрывки знаний, хоть и числился среди литературных собратьев эрудитом и даже снобом, но это не трудно, – клаку с клоакой, кокетку с кокоткой, факира с халифом, Ван Гога с Гогеном, Шумана с Шубертом, Эдипа с Эзопом, мизантропа с филантропом, конъюктивит с промискуитетом, фауну с флорой, водопад с фонтаном, Парфенон с Пантеоном, Палестрину с Палестиной, Барселону с Братиславой, парламентеров с парламентариями, друзов с друидами и даже асфальт с сургучом, а ольху – с орешником, не говоря уже об императорах Калигуле и Каракалле. Божий дар с яичницей, но это о другом. Великий путаник – а это откуда?

Жена ушла вместе с остальным читателем, который не от меня одного, а от всей литературы схлынул, на фига она ему теперь, но все равно лично обидно. На стадионах выступал, писательский билет достаточно было предъявить, чтобы любая пошла, за каждой дыркой не ушивался, выбор был колоссальный, пока Галатею не подцепил, пусть вторичные половые признаки, но мы же цивилизованные люди, черт побери, это и есть наш павлиний хвост, соловьиная песнь и проч. и проч. А теперь что? Мускулатура? Автомат Калашникова? Бабки? В смысле баксы, грины, зеленые, потому что наши не в счет.

А что теперь в счет?

Долларизация секса. Деэротизация человека. Стебаное время. Волчье племя. Собачья жизнь, да и та не задалась. Никчемушник – вот кто я. Литература накрылась, мозг? не та. Пора уже вырубиться из этой жизни, отвалить к едрене-фене на свалку истории.

На один день пришлось – поэму в «Юности» зарубили и набор книги рассыпали: коммерческой ценности не представляет. Жертвы собственного успеха, потому что первыми на баррикадах в борьбе за свободу, был Гаврош, а теперь кто? Вернулся в пустой дом, один кот посреди комнаты развалился, лето, жара, кто на даче, а кто в Израиле, оглядел полки с рукописями: по-средневековому скрипторий, а в моем случае – кладбище никому больше не нужных стихов. И сам никому не нужен – жена ушла, читатель бросил, лучший друг предал, хоть никогда другом не был и не предавал, но кислородные пути перекрыл, дышать нечем, за грудь хватаюсь, нитроглицерин не сосу, а глотаю. Лег рано, долго вертелся, черные мысли одолевали, вот и порешил кончать с этой бодягой, тем самым подтвердив свою поэтическую сущность. Хотя кому до этого дело? Устал, слишком долго живу, засиделся в гостях, телефон молчит, дверной тоже, в почтовом ящике пусто – одни счета, которые нечем оплачивать, уже и на плаву не держусь, никогда не служил, жил на стихи и переводы благодаря дружбе народов, а сейчас какая дружба? Разбежались кто куда, а кому некуда – ничтожат друг друга. Весь вопрос – каким способом? Пистолета нет, цианистого калия нет, даже веревки надежной нет, не говоря уж о крюке, а этаж второй, руки-ноги переломаешь и жив останешься – всем на посмешище, а друг-враг будет злорадствовать, хоть и нет ему до тебя никакого дела, что самое обидное: я о нем – днем и ночью, а он обо мне – никогда. Почему я не женщина? Тогда был бы шанс! Однолюб и одноненавистник – вот кто я! Его только и любил, а потому ненавижу – как жаль, что тем, чем стало для меня его существование, не стало мое существованье для него. Дошел до ручки – его словами заговорил, собственных нет, даже мое сокровенное выразил не я, а он. Что делать, что делать. Вот тогда она и появилась.

Свет включил, очки надел – никого. Показалось.

Повернулся на другой бок, чтобы дальше думу черную думать, – на чем остановился? Пытаюсь вспомнить – никак. Завтра додумаю, утро вечера мудренее, да не тут-то было: опять чувствую – не один. Снова включил свет, снова надел очки и притаился: слежу. Вот тут папу и вспомнил. Эта та самая, которую он так и не поймал.

Подошел к окну, раздвинул шторы – август 1993-го, улица Ленина в городе Санкт-Петербурге, который все еще называю Ленинградом, у собратьев темно, что ни говори, прозаикам легче, а мне уже не перестроиться, пытался, но не успеваю, замыслы и мысли устаревают на глазах еще до того, как садишься за машинку, многие компьютер приобрели, только что бы я на нем писал? – назад, к гусиному перу! Может, так и назвать? Ускорение! Когда время несется, как ракета, поэт должен думать медленно, как черепаха. Хоть и неизвестно, как она думает.

Вот она! Сидит на краешке ночной лампы и задними лапками слюдяные крылышки чистит. Маленькая, но такие как раз самые зловредные.

Со сложенной вчетверо газетой подкрался и застыл: на прозрачных крылышках узор, как на листьях, темные глазки в орбитах вращаются, как у стрекозы, а лапками так и сучит. Прицелился для верняка – хлоп! – лампа вдребезги, тьма кромешная, вот черт! Осторожно продвинулся к выключателю, чтобы не порезаться осколками – и минут пятнадцать, наверное, ползал по полу, убирая. А потом опять лег, в комнате такая тьма, что можно спать с открытыми глазами, черные шторы против белых ночей, пытаюсь успокоиться и заснуть, какое там – чувствую, на плече сидит. Или кажется? С головой накрылся, но душно, задыхаюсь, а когда одеяло сбросил, на нос села, не отвязаться. Вспоминаю, среди осколков ее вроде не было, думал, отлетела куда-нибудь в угол и лежит лапками кверху, как в детстве в мухоморе. Снова надеваю очки и иду к выключателю, на все натыкаясь, хорошо хоть, не на стекло. Между рамами мертвые лежали, но считалось, что заснули летаргическим сном, а к весне оживут. Мама, когда газетные полоски отклеивала, сбрасывала их тряпкой на улицу, а папа сердился. «Где мухи?» – спрашивает. «Так они же мертвые…» – «Какие же они мертвые? – возмущается папа. – Это у них зимняя спячка, как у медведей. А потом они проснутся и вернутся домой – мне же их и ловить». А на самом деле рад – что бы он делал в оставшиеся ему годы без охоты на мух? Открытия сезона ждал с предвкушением. Завел специальную тетрадку, где вел подсчеты трофеям. Судя по годовым цифрам, то ли мух становилось все больше и больше в мире, то ли он с каждым годом совершенствовал свое искусство по истреблению мушиного племени, и неизвестно, чего бы достиг, если бы не смерть в больнице Куйбышева от рака двенадцатиперстной. Вот прообраз моей смерти, если бы не сердце и если сам не опережу, потому что передается по наследству, хотя не обязательно.

Порылся глазом по углам, но нигде – а может быть, все-таки убил?

Что ищу – муху или мушиный труп? Надеялся так до смерти и прожить поэтической жизнью, но заарканила судьба, только воспоминания и остались, но и вспомнить как-то не о чем – воспоминания не о бывшем, а о небывшем. Работал, как машина, не человек, а профессия, Галатея права. Все равно, к кому ушла, лучше бы ни к кому, как-то не очень приятно представлять ее с кем-нибудь за этим занятием. Хорошо, до Парижа далеко, хоть и не так, как прежде. Формализм мужской ревности: переживаю из-за физической измены, которой, может быть, и не было, а из-за душевной, эмоциональной не стал бы. Предпочел, чтобы она в кого-нибудь по-настоящему втрескалась, но чтобы не изменяла физически, пусть даже случайно и единично. А здесь потому и заподозрил, что она вдруг раскусила ремесленную природу моих стихов и что враг-друг в отличие от меня настоящий, – вот зависть и обратилась в ревность. Все-таки вряд ли, хоть он на нее и положил, но он на всех без исключения, любвеобилен тогда был, но его больше охота интересовала, чем добыча, а потому – вряд ли. Как же так, он мне соперник, а я ему нет? Выходит, зря себя мучу, ее измена – игра моего воображения, как и муха, которой нет, а есть только разбитая зазря лампа.

Вот, сидит себе на машинке, которая мне уже не понадобится, а ей зачем? Ну, погоди! Черт, куда это мухобойка запропастилась? А когда под кроватью нашел, муха опять исчезла, и теперь уж не знаю, видел ли на самом деле. В показания собственных чувств не верю. Как отличить сон от яви? Все еще сплю или уже проснулся? Или умер? Муха – это сон или смерть? Или вся моя писательская жизнь была сон, а сейчас проснулся и умер, и ловлю муху? Кто я? Или что я, потому что неизвестно, кто ли я? Что я? Откуда, куда, зачем? Не все ли равно теперь.

Координаты потеряны, выпал из гнезда, затравили-таки хиной, идет война народная, священная война, кто не с нами, тот против нас, долой стыд и литературу с корабля современности на свалку истории.

Хитрая! на сложенную газету села. Как поймать муху, которая сидит на мухобойке?

И почему все должны быть гениями? А Баратынский гений? А Тютчев? А Лермонтов с Некрасовым и Фетом? Установка на гения – смерть поэзии. Вдохновение – это романтическая выдумка, а поэзия – труд литературных чернорабочих, я всегда писал, обложившись книгами, но были и прорывы, лучшие стихи в уборной сочинил – там блокнот в свиной коже на проволоке и авторучка с золотым пером, подарок поклонницы из Саратова, – не полагаясь на память и не дожидаясь вдохновения. Какая там муза – всего сам добился! Не муза, а муха. А эти гады теперь: имитатор, облучился советской славой, деградирует и проч. Прочь отсюда, проклятая! Подкрался – и хлоп, а потом ползаю, ищу, очки слетели с носа, снова нацепил. Вижу, лежит. Или это пятно на полу? Дотронулся пальцем, она и взлетела – в шоке была.

Ночь напролет. Кот, вместо того чтоб помочь, следит с недоумением, обленился, сволочь, и стал, как боров, а теперь сбежать норовит, как Катька-Галатея, чует, что мое время истекло и по инерции живу.

Поймать, оборвать крылья – и коту на съедение, хоть и не заслужил, мерзавец. Или самому съесть – так надежнее. Сердце щемит, нитроглицерин не помогает, с пола не встать, вот и сплю или умер, подложив руку под голову, с музой в обнимку.

Она же муха.

Так и лежу – мертвее мертвого, а на мне муха. Вот такими и найдут нас спустя дни, недели, месяцы, годы, столетия, как в Помпеях, потому что ангелы отлетели, звонки молчат, литература отменена за ненадобностью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.