Парадоксы Валентина Катаева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Парадоксы Валентина Катаева

Сто десять лет тому назад, 28 января 1897 года, в Одессе родился Валентин Петрович Катаев. Будущий классик советской литературы успел повоевать с немцами в Первой мировой, заслужил два Георгиевских креста, был ранен. Далее его жизнь пошла удивительно благополучно, что даже странно, учитывая непредвиденные и непредсказуемые выкрутасы XX века. Он умер в конце 1986 года, чуть-чуть не дожив до своего девяностолетия — признанный мастер прозы, лауреат Государственной премии СССР, Герой Соцтруда, три ордена Ленина, орден Октябрьской Революции и прочее, и прочее. Яркий представитель молодой одесской литературной школы (вместе с Багрицким, Олешей, Славиным), а потом фельетонист московской железнодорожной газеты «Гудок» (в созвездии с Булгаковым, Ильфом и Олешей), он первым из гудковцев пробил свои пьесы в престижном МХАТе («Растратчики», «Квадратура круга»). Это ему в голову пришла гениальная идея объединить в соавторы своего брата Евгения Петрова с Ильей Ильфом и подсказать им сюжет «Двенадцати стульев». Индустриальный роман-хроника «Время, вперед!» (1933 год), написанный с явным энтузиазмом — это чувствуется и сейчас по прочтении, — стал, как мне кажется, для Катаева своеобразной охранной грамотой. Певцу сталинских пятилеток простили все его формальные изыски и зачислили в высший эшелон советской литературной номенклатуры. «Белеет парус одинокий», детская классика, появился в 1936 году, накануне «большого террора». У Катаева и дальше случались взлеты, например мой любимый военный рассказ «Отче наш», но в основном автор скользил по ниспадающей линии толстых патриотических повестей — «Я сын трудового народа», «За власть Советов», «Хуторок в степи» — перечислять скучно.

Что еще? Конечно, журнал «Юность», созданный в 1955 году, в котором Катаев широко и целеустремленно печатал бунтарей хрущевской оттепели — Аксенова, Ахмадулину, Вознесенского, Евтушенко, Анатолия Кузнецова, Окуджаву, Рождественского, Юнну Мориц, да и вашего покорного слугу. «Юность» имела несомненный читательский успех, ее тираж превысил тираж всех остальных московских журналов вместе взятых, и на этой волне Катаев возмечтал о большем: взять в свои руки ключевой печатный орган Союза писателей — «Литературную газету». Ему обещали, вопрос был решен, в 1962 году он покидает «Юность», но — интриги или выпал не тот расклад? Короче, в последний момент секретариат ЦК партии Катаева главным в «ЛГ» не утвердил. Катаев жутко обиделся, в «Юность» не вернулся, уехал в заграничную командировку, перенес там тяжелейшую операцию, а затем заперся у себя на даче, в Переделкине.

В году 63-м зав. прозой «Юности» Мэри Озерова сказала мне и Аксенову: «Катаев чувствует себя забытым и обиженным. Вы бы навестили старика, ему будет приятно». Мы отправились в Переделкино. Катаевская дача показалась нам заброшенной и печальной: забор полуобвалился, свет в одном окне. Мы вошли. Эстер, жена Катаева, нянчила внучку. Но нашему приезду очень обрадовались. Катаев сразу спустился из своего кабинета. Эстер зажгла все лампы, накрыла стол, и мы за милой беседой, коньячком и закусоном прекрасно провели вечер. Катаев выглядел бодро, острил, пил, не отставая от нас. Под занавес Эстер предложила: «Валя, прочти ребятам несколько страниц из твоей новой книги». Катаев пишет новую книгу! А мы-то думали… «Валентин Петрович!» — взмолились мы. Катаев не заставил себя упрашивать, сбегал наверх, принес рукописные страницы и почитал что-то о старике, который долго моет разноцветные бутылки в переделкинском пруду. Выслушав, мы сказали соответствующие слова и заспешили к последней электричке. До станции шли молча. И лишь на перроне переглянулись. «Да, — протянул Аксенов, — по-моему, Валентин Петрович малость сбрендил». — «Впал в маразм», — подхватил я. И в вагоне мы рассуждали о типичной судьбе советского классика: дескать, все они — авторы одной-двух хороших книг, а уж годам к шестидесяти им писать нечего или пишут бред собачий.

Через пару лет, когда появился журнальный вариант «Святого колодца», мы нашли там старика, моющего бутылки, и другие абзацы, ранее прочитанные Катаевым, но все это высветилось, причудливо перемешалось, выстроилось в ассоциативную прозу. Катаев возродился, как феникс из пепла, но в другом качестве — основоположника «мовизма», мастера слова, мэтра русской литературы. И дальше все, что он писал, — «Трава забвения», «Кубик», «Алмазный мой венец», «Волшебный рог Оберона», включая последний рассказ, напечатанный в «Новом мире», перед его смертью (к стыду своему, забыл название), — все это была литература другого уровня. По густоте сравнений и метафор, по красочности и точности деталей он не уступал Набокову. Набокова, кстати сказать, Катаев не любил, но думаю, это была «нелюбовь-ревность», как не терпит сильный волк-вожак волка-соперника в своей стае, на своей территории (в данном случае — в русской прозе). Других соперников он рядом с собой не видел. Встретившись со мной в Париже, Юрий Нагибин пожаловался: «Твой (!!! — А.Г.) Катаев мне сказал: „Вы все, теперешние прозаики, на одно лицо. Ваши книги не различить“». Разумеется, зря он обидел Нагибина, хорошего, самобытного писателя. Впрочем, с высоты Катаева, может, и действительно различить было трудно…

Что же произошло с Катаевым, почему такой резкий перелом в его творческой судьбе? Катаев мне много рассказывал, как он работает — пишет каждый день, перышком, для вдохновения читает стихи, например Пушкина, Мандельштама, готовую рукопись обязательно переписывает еще раз, — но никогда не говорил про этот свой поворотный момент. Осторожно, мы вступаем в область догадок. Мне кажется, причиной была та операция, которую Катаев перенес после своего ухода из «Юности». Ведь у него была на операционном столе клиническая смерть. И вот, оправившись, Катаев понял, что и он может умереть, что общественная и редакторская карьера — это пустое, что надо торопиться реализовать свой потенциал. По инерции он еще написал проходную вещь — «Маленькая железная дверь в стене», но упорно искал иной стиль, а главное, иную точку отсчета. Он нашел и то и другое в «Святом колодце» и уж больше себе не изменял. Что такое «Святой колодец»? Это взгляд на жизнь после смерти. И последующие книги Катаева — обращение к прошлому, которого уже нет, или выяснение отношений с теми, кто давно уже умер. То есть между автором и его героями — четкая граница, непреодолимая река Стикс, по которой разве что взад-вперед разъезжает Харон на своей лодочке.

Как написал бы сам Катаев:

«Хотелось бы верить…»

Ибо практически невозможно враз отказаться от сорокапятилетней привычки быть советским писателем.

Поэтому в каждой книге — срывы. То его бросает в политику — неожиданные славословия революции, пинок Хрущеву или Троцкому (зачем? — инерция), то начинает сводить счеты с каким-нибудь Сергеем Михалковым. Между прочим, страницы про Михалкова (человек-дятел в «Святом колодце») написаны блестяще, но сейчас воспринимаются как капустник.

Когда Катаева ввели в секретариат московской писательской организации, я спросил: «Валентин Петрович, зачем вам это надо?» — «Толя, — ответил Катаев, — посмотрите: на даче забор обвалился, уголь не привозят, и потом, они обещали, что будут крайне редко меня трогать…»

Уголь, забор — как это по-житейски понятно! Забор починили, уголь привезли, и Катаев регулярно приезжал на заседания секретариата.

Приехал он и тогда, когда я решил эмигрировать (я уже рассказывал об этом выше). Согласно процедуре, я подал заявление в секретариат. Мне сказали прийти через два дня. В кабинете — Катаев и Ильин, генерал ГБ, секретарь по оргвопросам. Ильин на цыпочках вышел из кабинета.

— Толя, — сказал Катаев (цитирую слово в слово), — я старый человек. Увы, я никому никогда ничего хорошего не сделал. Для вас я сделаю всё.

Я знал, что Катаев вхож на «самый верх». Мы договорились о «правилах поведения». Он мне позвонил через неделю: «Толя, они ничего не хотят. Им на все плевать. Вы свободны от всех обязательств, можете поступать как угодно». И в его голосе чувствовалось неприкрытое раздражение на них. Они не посчитались с ним, Героем Соцтруда, лауреатом, живым классиком. Ведь он соблюдал все правила игры, а они на него положили.

Это была все та же инерция. Как трудно выйти из шкуры советского писателя!

В Париже он мне позвонил, попросил приехать к нему в гостиницу. В роскошном «Конкорд-Лафайетте» по коридору, где был номер Катаева, шастали смутно знакомые советские рожи. Я спросил: «Валентин Петрович, у вас не будет неприятностей? Может, поедем в какое-нибудь нейтральное место?» Катаев отмахнулся: «Толя, в моем возрасте еще чего-то бояться…» Эстер спала, отвернувшись к стене от света лампы, а мы говорили с Катаевым до утра. Потом мне передали, что Катаева все же вызывали и указали ему — дескать, негоже встречаться с предателем и отщепенцем, который к тому же клевещет по «Свободе». Он приезжал в Париж еще несколько раз, но уж никогда мне не звонил. Я понимал — значит, так надо. Изредка заходя в советский книжный магазин «Глоб», я просматривал новые катаевские сборники. Как ни странно, фраза в «Святом колодце»: «Хуже меня пишет только один человек в мире — это мой друг, великий Анатолий Гладилин, мовист № 1» — сохранялась.

(Вынужденное отступление. В свое время эта фраза, как и провозглашенная Катаевым школа «мовизма», вызвала сумятицу в литературных кругах. Катаеву приходилось возвращаться в своих книгах к этому термину, пояснять, что он имел в виду. Цитирую абзац из интервью Катаева болгарской газете: «Джон Апдайк сказал мне, что он тоже считает себя „мовистом“, и спросил, на какое место я его ставлю. Я отвечал: „Первый мовист — Гладилин, второй — я, третий — Аксенов, а вы, Апдайк, лишь на четвертом“». На самом деле, естественно, Катаев считал себя первым. Повторяю: соперников себе он не видел. Это была игра, поза, из того же разряда, что и фраза «Я никому никогда ничего хорошего не сделал». Делал — и скольким он помогал!)

Из десятитомного собрания сочинений Катаева моя фамилия исчезла. Я все понял. Я ведь тоже в Москве был в шкуре советского писателя. Если писателю ставят условие: или снимите фамилию, или не будет полного собрания, — то выбора нет.

Катаев бы написал, после отступа и с новой строчки:

«Кому это сейчас интересно?»

Тогда интересно вот что. Опубликованный в «Новом мире» «Алмазный мой венец» вызвал, мягко говоря, недовольство прогрессивной российской интеллигенции. До Парижа доходили слухи: Москва возмущена! Как посмел благополучный Катаев поставить себя рядом с мучеником Мандельштамом, почему в своей книге так запанибратски общается с великими Пастернаком, Маяковским, Есениным, Булгаковым?! В советской прессе появились ядовито-кислые рецензии. Парадокс: классика отечественной литературы защищала только «Свобода» в лице вашего покорного слуги. Я доказывал, что Катаев вспоминает о своей молодости, а в его молодости существовала другая «табель о рангах». Это был один литературный круг, со сложными взаимоотношениями: любви, ненависти, признания, ревности — и знаменитого фельетониста «Старика Саббакина» (псевдоним Катаева) в Москве побаивались за его острый, насмешливый язык и дружбы с ним искали. В «Алмазном венце» есть эпизод. Автор приводит Мандельштама к Крупской, чтоб дать ему подработать на «агитках». Им удается получить аванс под стихи, разоблачающие кулачество, но Мандельштам жестоко критикует варианты Катаева и в конце концов создает свой шедевр:

Кулак Пахом,

чтоб не платить налога,

Наложницу себе завел!

Ну разве мог Катаев это выдумать? А вот он описывает потасовку Пастернака и Есенина, с разбитыми в кровь носами, перед кабинетом редактора Вронского. Нам, восторженным почитателям кумиров, это кажется святотатством. Но в той запутанной и непростой жизни именно так и было. Лишь время потом воздвигает пьедесталы, и гении застывают в величественных позах — в парке Монсо…

Кстати, «о птичках». Воспользуюсь случаем и расскажу одну историю, имеющую некоторое отношение к смещению времен.

В октябре 1965 года, после публикации в «Юности» моего романа «История одной компании», я устроил банкет для редакции в ресторане Дома кино. И не потому, что получил кучу денег, а потому, что догадывался: мой новый роман ничего, кроме синяков и шишек, «Юности» не принесет. Приглашенные начинают собираться в зале, оживленный гул голосов… Вдруг возникает Евтушенко — тогдашний член редколлегии «Юности» — и трагическим шепотом (какой он великолепный актер!) мне сообщает: «Толя, я привел с собой Бродского. Его только что выпустили из ссылки. Он умирает с голоду. Разреши ему тут посидеть и поесть». Я сказал — ради бога, никаких проблем. «А Полевой не будет возражать?» — спросил Евтушенко, испытующе глядя на меня. Я сказал, что на банкете я хозяин и мои гости — это мои гости. Я поздоровался с Бродским, посадил его рядом с Евтушенко, и дальше он как-то выпал из поля моего зрения. Ибо для гостей, надеюсь, банкет был праздником, а для меня — мероприятием: по традиции, я должен был произнести тост, развернутый и проникновенный, за каждого человека в редакции, начиная с главных — Полевого и Преображенского — и кончая секретаршей-машинисткой, чтоб никто не обиделся, — не меньше двадцати спичей. Как написал бы Катаев:

«Сколько было выпито, сколько было выпито!»

Через много-много лет запоздалый отклик на этот банкет я услышал от Эллендеи Проффер, американской издательницы Бродского: «Бродский мне рассказывал, что однажды случайно оказался с тобой за одним столом и ты вел себя очень странно. Предлагал выпить то за Полевого, то за Преображенского…»

Что называется, поэтическое видение мира.

Думаю, еще через много лет поклонники Бродского, а его сейчас в России обожествляют, с возмущением воскликнут: «Гладилин претендует, что сидел за одним столом с самим Бродским!»

Однако вернемся к Катаеву. «Новый мир» продолжал регулярно публиковать новые повести Катаева, которые в Москве уже не вызывали такой агрессивной реакции, как «Алмазный мой венец», а скажем так — кисло-сладкую улыбку (хотя, помнится, после «Уже написан Вертер» страсти опять разгорелись). И каждый раз рупор империализма «Свобода» одобрительно отзывалась о советском классике. Но теперь, чтоб избежать упрека в субъективности, я приглашал к микрофону Некрасова, и мы вместе анализировали творчество Катаева. Некрасов был более строг к его политическим эскападам — дескать, уважаемый Валентин Петрович, я тоже, как и вы, состоял в партии, верил в революцию и советскую власть, все же сколько лет прошло, пора бы что-нибудь понять! И каждую нашу «Беседу у микрофона» мы, не сговариваясь, заканчивали так: «Катаев в первую очередь Мастер. Давайте сначала научимся писать, как он, а уж потом будем критиковать».

Иногда я думал: имеем ли мы вообще право трогать Катаева? Он — чудом уцелевший осколок иной эпохи, со своей системой ценностей, и ему отказаться от этого — означало отказаться от собственной жизни. Ведь большинство его друзей, его современников — гордость нашей литературы, — как и Катаев, приняли революцию, участвовали, как говорится, в процессе, ну а потом, ну а потом… Как написал бы сам Катаев, после отступа, с новой строчки, цитируя автора двухтысячелетней давности:

«Не судите, да не судимы будете!»

В конце 89-го года, в разгар перестройки, я на неделю приехал в Москву. Поездка была неофициальной, я старался нигде не появляться, но Паша Катаев, сын Валентина Петровича, убедил меня, что я должен, просто обязан навестить Эстер. Переделкинская дача с развалившимся забором, куда я когда-то, как в роскошную барскую усадьбу, привозил молодежные компании во главе то с Булатом Окуджавой, то с Мариной Влади, а Катаев разжигал на лужайке костер и веселился вместе с нами, — так вот, теперь эта дача показалась мне убогой и невзрачной. И не было хозяина… А в остальном — Эстер по-прежнему нянчила маленькую девочку (правнучку) и радушно пригласила за стол. О чем можно поговорить за полчаса, когда не виделись столько лет? Катаев бы написал:

«О пустяках, о пустяках…»

В порядке информации, что ли, я сообщил, что откликался на каждую катаевскую книгу, садился к микрофону…

— Знаете, Толя, — ответила Эстер, — когда объявлялась ваша передача, посвященная ему, Валя вечером отключал телефон, закрывал на ключ дверь, зашторивал окна, и мы слушали радио.