Глава первая. Город
Глава первая. Город
День напролет неустанно у Скейских ворот, они бились.
«Илиада», XVIII, 453
В первую половину своей сознательной жизни Шлиман проявил такую волю, силу, работоспособность и добился таких успехов, что их хватило бы нескольким крупным коммерсантам. Во второй половине жизни как археолог и исследователь он трудится не менее упорно.
Он не почивает на лаврах, хотя лаврами его награждают воистину как никого. Об этом заботятся ищущие своей выгоды газеты. Не так уж часто случается, чтобы человек науки совершил открытие, в одинаковой степени вызывающее восторг людей образованных и необразованных, молодых и старых, мужчин и женщин. И этот человек вовсе притом не специалист! И совершает он не единственное открытие, а через несколько лет совершает и второе, еще грандиозней и значительней! Не удивительно, что слава о нем разносится по всему свету, что Шлиман становится сенсацией, становится модой.
Но человек, чей второй мировой успех открывает новую эпоху в науке, в истории, в искусстве, не позволяет себе даже нескольких месяцев отдыха. У него сверхчеловеческая энергия.
Конечно, раскопки Микен с окончанием кампании ни в коей мере не могут считаться завершенными. Расчистка акрополя, по существу, еще только началась, а о раскопках нижнего города, где жил народ, не было и речи. Василиос Дрозинос, инженер Археологического общества, наносивший на карту произведенные Шлиманом работы, обнаружил зимой н шестую шахтовую гробницу. Этим он ни в коей мере не опроверг Шлимана и Павсания, ибо согласно другому толкованию выходило, что Павсаний, возможно, тоже говорил о шести гробницах.
Разве не естественно, что человек, который начал это дело и который постепенно, накапливая опыт, превращается в специалиста, должен его и завершить? Шлиман ни минуты не сомневается, что это само собой разумеется.
Но разве министерство что-нибудь предприняло, когда в ноябре и декабре, после отыскания пяти древних гробниц, Стаматакис, явно нарушая договор, рассылал по всему свету телеграммы со своими, господина Панагиотеса Стаматакиса, сообщениями о находках? А теперь, после того, как мир пришел в восхищение от славного подвига Шлимана, в Афинах его захлестывает зловонная волна зависти. Греческое правительство предоставляет Археологическому обществу пятьдесят тысяч драхм для продолжения раскопок Микен. Оно больше не нуждается в Шлимане. Правительство боится, что сопутствующее Шлиману счастье ничего не оставит греческим профессорам. Правда, Шлимана награждают орденом, но он тут же отсылает его обратно. Он не коллекционирует ордена. Он коллекционирует античные украшения!
Шлиман неутомимо работает, его книги все больше утрачивают характер дневников и все больше превращаются в научные труды. Большинство своих смелых гипотез и почти все то, в чем он убежден в силу интуиции, он оставляет для себя. Тем не менее его «Микены», написанные по-английски и по-немецки и вышедшие одновременно в немецком, английском и французском изданиях, не дают ученому миру повода выразить Шлиману одобрение или хотя бы удивление, а дают только повод безудержно его критиковать и высмеивать.
Это все те же люди, которые еще в 1873 году задавали тон в хоре недоброжелателей. Александр Конце в Вене объявляет «Клад Приама» римским, а один профессор из Франкфурта — венгерским или китайским. Профессор Вернике в своей книге о немецких раскопках в Олимпии превозносит их до небес, противопоставляя мрачной фигуре авантюриста, который корчит из себя благодетеля науки и богача, а на деле едва сколотил себе мошенничеством миллион и теперь пытается обогатиться, занимаясь кладоискательством. В Берлине Эрнст Курциус придирчиво критикует микенские находки: золото, мол, столь тонкое, что, очевидно, принадлежало какому-нибудь весьма бедному правителю, а одна из масок, мол, всего лишь лик Христа византийской работы. Лудольф Стефани в Петербурге приписывает как троянские, так и микенские находки эпохе великого переселения народов. Другие же прямо говорят о наглых подделках.
Шлнман, подаривший человечеству новый мир, вынужден признать, что существует достаточно людей, которые вовсе не желают принимать этого подарка. Тем большую радость испытывает он, встречая истинных друзей. Ростокский университет поздравляет его с находками. Макс Мюллер в Оксфорде празднует «славное открытие». Сам Гладстон высказывает готовность написать подробное н основательное введение к его книге о Микенах. В этом введении он хотя и признает найденные гробницы за гробницы Агамемнона и его близких, но устремляет взгляд дальше: сравнивая микенские находки с троянскими, приходит к выводу, что они превосходят все ценности, описанные Гомером в «Илиаде» и «Одиссеи», находит следы чужеземного влияния (и не только из-за скорлупы страусового яйца, которой оказались предполагаемые осколки алебастрового сосуда, найденного в пятой гробнице) и вспоминает о Дедале, художнике и архитекторе царя Миноса.
В это же время Шлиман завязывает дружбу еще с одним человеком. Он родом из страны тех самых специалистов, которые ругаются громче, чем когда-то ругались гомеровские герои. Это Рудольф Вирхов, врач, этнограф, историк первобытного общества, либеральный политик. Он, как и Шлиман, собственными силами выбившись из безысходной нужды, проявляет энергию, которой хватило бы на нескольких человек.
Пока Шлиман работает над своей книгой о Микенах и ведет оживленную переписку с издателями о тысячах деталей, Вирхов в Афинах пытается воздействовать на представителей различных партий, чтобы с их помощью обеспечить продолжение раскопок, и настойчиво добивается в Константинополе нового фирмана относительно Трои. Ему в этом энергичнейшим образом, не нуждаясь в настойчивых предписаниях Гладстона, помогает британский посол сэр Генри Лейард. Тот сам, не будучи специалистом, тридцать лет назад на свой страх и риск с успехом вел археологические раскопки и нашел дворцы Нимруда.
Наконец у Шлимана доходят руки и до того, чтобы построить себе дом. Он выбирает место на углу университетской улицы, наискосок от напоминающего казарму королевского дворца. Здесь вырастает из земли новый дом. Он называет его «Хижиной Илиоса», но в действительности это самый красивый дом в Афинах.
Постройка длится два года, для темпов Шлимана невероятно долгий срок. Но тем не менее он почти не торопит строителей. Дом возводится не по афинским масштабам, полсвета должны внести в него свой вклад: мебель привозят из Вены, железные изделия и бронзу из Лондона, люстры из Парижа. Чтобы мозаики, украшающие пол и стены, соответствовали бы всем требованиям, два специалиста с ил многочисленными семьями — разве можно их разлучать так надолго! — па все время, пока идет строительство, переселяются из Ливорно в Афины.
«Хижина Илиоса» не очень велика, она рассчитана лишь на потребности семьи. На первом этаже, где грубо обработанные каменные плиты несколько напоминают третий тип микенской кладки, находится музей, хозяйственные помещения и комнаты слуг, которые обставлены не хуже, чем комнаты самого хозяина. Шлиман считает, что слуги также входят в состав его семьи, как Евриклея или Евмей входили в состав семьи Одиссея. Поэтому они охотно соглашаются и на то, что, поступив на службу к Шлиману, лишаются своих имен и принимают гомеровские: привратника зовут Беллерофонтом, лакея — Теламоном и т. д.
Каким бы прекрасным дом ни был и внутри, удобств в нем нет. Хозяин считает, что подобные вещи нужны лишь бездельникам. Желание Софьи иметь уютное кресло годами остается неудовлетворенным и даже стоит ей слез, пока она его, наконец, не получает. Но перед этим кресло, которое она ему однажды подарила, одним махом выставляется на улицу. Гардин в доме тоже нет, они только собирают пыль, да и Гомер ведь их не знал!
Когда поднимаешься по широкой мраморной лестнице, то со всех сторон тебя приветствуют золотые строфы Гомера, а на мозаичном фризе изображены гомеровские сцены. Есть среди них и одна современная: хозяин, с очками на носу и с Гомером или Павсанием в руках, раскапывает гомеровские места. На втором этаже находятся гостиные и столовая, на третьем — спальни, библиотека и кабинет.
В доме, если смотреть с улицы, мало окон, но зато его стены решены в виде лоджий. Часть их выходит в сад, где хозяин следит за деревьями и цветами и ухаживает за своими собаками, кошками, голубями и ежами. Из других лоджий открывается вид на Акрополь, Тесейои, Ликабеттос, Гимет и Парнас. На парапете плоской крыши стоят, поднимаясь к ясному небу Аттики, двадцать четыре статуи олимпийских богов, но они — ведь расточительность и скупость живут бок о бок — из презренного гипса.
В этом доме рождается сын, Агамемнон. Когда Софья открывает глаза и хочет взглянуть на младенца, он исчез. В страхе проходит минута, пока Хрисеида не сообщает, что хозяин взял новорожденного и понес на крышу. Там он подставляет его лучам солнца, протягивает Гелиосу — Илиосу, кладет ему на голову древнюю рукопись, свиток со стихами Гомера, и читает вслух любимейшие строфы поэта.
Несколько дней спустя младенца крестят и по православному обряду. Тут дело едва не заканчивается скандалом. Почтенный архиепископ протянул было уже руку, чтобы окропить младенца святой водой, как к нему подскакивает озабоченный отец со своим вездесущим градусником и хочет измерить температуру воды.
Весь 1877 год посвящен работе над книгой о Микенах. Шлиман начинает ее в Афинах, продолжает в Лондоне, потом в Булони, Париже, опять в Лондоне, в Марселе и, наконец, завершает в Афинах. Зимой несколько недель он, будучи нездоровым, проводит без работы в Вюрцбурге, где врач-специалист пытается, не прибегая к хирургическому вмешательству, вылечить его от наступающей временами глухоты левого уха.
Сразу же после этого Шлиман опять в Лондоне. Теперь Лондон, словно магнитом, притягивает к себе людей со всех сторон: первооткрыватель Трои, уступая настойчивым просьбам своих английских друзей, решился выставить принадлежащие ему сокровища в Саут-Кенсингтонском музее. А это зиачит, что надо все время следить за порядком, все время давать справки, спорить, выступать с докладами. Но это означает также, что он часто ведет волнующие разговоры с людьми, которые не являются специалистами и питают к увиденному жгучий интерес.
Однажды приходит молодой человек с девушкой. Зовут его Эванс: он сын того самого Эванса, который написал толстую и умную книгу о бронзовом веке. Они только что обручились, и, чтобы по-настоящему отпраздновать это событие, Эванс ведет свою невесту к троянским находкам Шлимана.
Эти недели в Лондоне — вершина жизни неутомимого исследователя. Теперь и здесь его щедро награждают аплодисментами. Ни один праздник или прием у какого-нибудь герцога или лорда не считается стоящим и не входит в хронику сезона, если на нем не присутствует Шлиман. Фотографическое общество платит сорок фунтов только за разрешение снять человека, раскопавшего Трою и Микены. Ходж пишет его портрет для Королевского общества. «Ты должна сюда приехать, — телеграфирует виновник торжества Софье в Афины, — но только перед отъездом покупайся в море, чтобы набраться сил для ожидающей тебя здесь нагрузки».
И вот они оба на украшенной лавровыми венками трибуне. Им вручают почетные дипломы. Шлнман говорит о сути и цели своей работы. После него поднимается и Софья, чтобы произнести краткую речь. Бледная и красивая, стоит она здесь в скромном темном платье, без всяких украшений — «тот, кто однажды надевал убор Елены, не должен никогда носить обыкновенных драгоценностей» — и просто рассказывает о том, как помогала Шлимаиу в Трое и Микенах, призывает английских матерей учить детей греческому.
«Свою речь я хочу закончить выражением сердечной благодарности за терпение, с которым вы слушали одну из почитательниц Гомера».
Несмотря на все старания Лейарда, новый фирман все еще не получен, и Шлиман в 1878 году снова отправляется на Итаку, чтобы там продолжить свои исследования. Прежде безрассудный энтузиаст превратился ныне в ученого, новичок, делавший ощупью первые шаги по ненадежной целине, — в умудренного опытом знатока, который, если нужно, умеет и не торопиться.
Там, где десять лет назад он искал ложе Одиссея и не нашел ничего, кроме пяти урн, стены и древних цистерн, теперь его взгляд, обострившийся в Трое, сразу же видит следы доисторического поселения. Это даже целый город, насчитывавший, вероятно, до двух тысяч домов. Десятую часть их Шлиман раскапывает. Там, где он раньше видел только закуты Евмея, ныне он видит обширное поселение сельского типа. Однако эти находки — замечает он про себя — ни в коей мере не противоречат прежним утверждениям и не опровергают его тогдашнего ощущения, что Итака — это прежде всего гомеровский край, край Одиссея.
Еще летом, когда его друг Лейард сообщил ему, что фирман будет скоро выдан, Шлиман велел по-строить в Трое новые, лучшие дома: большой утепленный жилой барак для себя, своих смотрителей, слуг и гостей, другой барак для общей столовой (половина этого барака отводилась для хранения находок, не имевших рыночной ценности). Кроме того, еще сарай для инструмента, каменную кухню, хорошо запирающуюся кладовую для наиболее ценных находок, подлежащих разделу между ним и Турцией, и, наконец, деревянный дом для вооруженных охранников.
На этот раз без такой охраны не обойдешься. Троада стала небезопасной. То там, то здесь совершают нападения разбойничьи шайки. Шлиман нанимает десять охранников. Они должны заботиться о его безопасности и следить, чтобы рабочие чего не стащили.
Тем временем подтверждается слух, что в 1873 году при раскопках двое бесчестных рабочих утаили три клада. Одни находился в пузатой глиняной вазе с изображением совиной головы. Эту вазу, опустошив, сдали. Два других клада были найдены тут же, рядом с отданной бронзовой секирой. Рабочие поделили добычу. После долгого томительного ожидания жена одного из них однажды в праздник надела золотые украшения. Соседки из зависти донесли об этом властям: женщину и ее мужа бросили в тюрьму. Под угрозой виселицы они признались, где спрятаны остальные вещи, и выдали сообщника. Но тот успел отдать свою долю ювелиру, который, расплавив золото, сделал огромное ожерелье с аляповатыми украшениями из цветов в современном турецком вкусе. Теперь эти вещи находятся в Константинопольском музее. Но кто знает, было ли украдено только это?
Первоочередной и главный объект нынешнего раскопочного сезона — остатки стен, которые пять лет назад считались домом Приама. Суровая критика так устрашила Шлимана, что он больше не осмеливается произносить слово «Приам». Теперь это только «дом владетеля города». Но, очевидно, он им и останется, так как наверняка не случайно, что в его стенах и рядом с ним снова находят три маленьких и один большой клад. По счастливой случайности, первый клад обнаруживают как раз в тот день, когда семь офицеров британского военного корабля «Монарх» осматривают раскопки. Клад спрятан в разбитой глиняной вазе, которая, судя по тому, как она лежит, упала с одного из верхних этажей, когда рушился дом. Здесь опять десятка два серег и масса разнообразных ожерелий. Многие вещи напоминают своим спиральным орнаментом микенские находки.
Но разве «владетель города» не просто робкая замена слова «царь»? Разве царь этого сгоревшего города не остается все тем же Приамом? Однако почему дом этот так мал? В длину он достигает шестнадцати метров. Почему самая большая его комната размером семь с половиной на три с половиной метра? И почему двери едва в метр шириной? Даже если предположить, что дом имел шесть этажей, и все находящиеся поблизости стены объявить пристройками, то и тогда как быть с отцом Гомером, который ведь говорил о дворце:
Вскоре приблизился Гектор к прекрасному дому Приама
С рядом отесанных гладко, высоких колонн. Находилось
В нем пятьдесят почивален из гладко отесанных камней.
Близко одна от другой расположенных; в этих покоях
Возле законных супруг сыновья почивали Приама.
Прямо насупротив их, на дворе, дочерей почивален
Было двенадцать из тесаных камней, под общею крышей,
Близко одна от другой расположенных...
Гомер, конечно, никогда не видел Трои. Она была разрушена задолго до того, как он жил. Но в его эпоху цари строили себе великолепные мраморные дворцы, и он, следовательно, перенес обычай своего времени в древность.
Одно из двух: рухнуть должен или Приам, а с ним и вся Троя, или Гомер!
Словно в утешение за все эти треволнения снова обнаруживают большой золотой клад, находят единственные в своем роде глиняные сосуды в виде овец, свиней, ежей, кротов, а также длинный ряд пифосов величиной с человеческий рост. Их оставляют стоять в земле как свидетелей богатства троянской кладовой. Но уже на следующее утро на их месте лежат тысячи черепков — жаждавшие добычи турки, полагая, что в них спрятаны сокровища, тайком их разбили. А золото, находившееся совсем в другом месте, в невзрачном кубке с двумя ручками, давно отдано на сохранение турецкому чиновнику: шестнадцать золотых слитков — вероятно, таланты, ранние предшественники денег, — сотни бусин, застежки, великолепный серебряный кинжал.
Несмотря на все эти находки, Шлнман не чувствует себя счастливым. С некоторым чувством разочарования прекращает он работы у «дома владетеля города» и возвращается на свою старую обширную площадку в северной части холма. Там он продолжает работать, пока начавшиеся в конце ноября зимние дожди не кладут конец раскопкам этого года.
Раскопки возобновляются в начале февраля 1879 года силами ста пятидесяти рабочих. Они начинаются с доброго предзнаменования: когда аисты улетают па север, с севера приезжают два друга, чтобы помочь Шлиману в его работе.
Одни из них — Эмиль Бюриуф, бывший директор «Эколь Франсез» в Афинах, ныне профессор в Париже. Министр просвещения откомандировал его в Трою. Он будет составлять планы и карты, зарисовывать находки, производить геологические исследования и помогать Шлиману в качестве археолога.
Второй — Рудольф Вирхов из Берлина. Он намерен изучать флору, фауну, этнографию как современной Троады, так и Трои, освобожденной из праха тысячелетий. Но это вовсе не главное. Главное — то, что Шлнмана и Вирхова, которые имеют так много общего и так непохожи друг на друга, уже несколько лет связывает искренняя и сердечная дружба. Шлиман настойчиво приглашал Внрхова принять участие в раскопках Микен, но он тогда не мог приехать.
«Это невосполнимая потеря для науки, — писал ему Шлиман, — ибо если бы вы были со мной, то нам бы наверняка удалось сохранить многие тела покойников. Да и вообще ваше присутствие принесло бы огромную пользу, ибо там я был совершенно одни с неистовым чиновником, чья глупость могла сравниться только с его заносчивостью». Но теперь он, Вирхов, действительно приедет! Шлиман ждет его, как ребенок — рождества.
И вот они едут верхом в Трою. Вирхов говорит, что рад представившейся ему, наконец, возможности как следует отдохнуть. Депутат рейхстага, член муниципалитета Берлина, член бесчисленных комиссий и правлений неисчислимых ферейнов, редактор двух журналов, профессор университета, декан и т. д. и т. п. — забыть про все это — уже настоящее блаженство!
— Боюсь, — нерешительно говорит Шлиман, — что совершенно свободны вы не будете, ибо последнее время я утешал большинство своих пациентов тем, что едет знаменитый врач.
— Значит, так сказать, врачебная практика в Троаде, — Вирхов смеется, — тоже недурно, хотя бы потому, что дома я почти не имею возможности ею заниматься. Собственно говоря, я только еще ваш личный врач, консультирующий в письмах!
— А я за это — ваш личный археолог для всех ваших урн и захоронений, находимых в прусских провинциях!
Шлиман не ошибся в своих прогнозах. В первое же утро, когда он вместе с гостем возвращается в начале пятого с морского купания, их уже ждет группа рабочих, У одного повреждена рука, у другого воспален глаз. Когда вечером рабочие расходятся по своим деревням, они разносят весть о великом исцелителе, и на следующее утро в «Шлиманополнсе» — как полушутя, полусерьезно называют деревушку из бараков — собралось уже несколько десятков больных.
Стараясь быть полезным другу, Шлиман даже забывает о раскопках. К счастью, Бюрнуф достаточно квалифицирован. Самому Шлиману приходится исполнять роль переводчика с многих языков и диалектов, на которых говорят в Троаде. Он делает это, не зная усталости, даже когда к собирающимся по утрам, а вскоре и в середине дня, толпам жаждущих исцеления прибавляются еще и посещения на дому больных из окрестных деревень.
Все это представляет для Вирхова большой интерес. Он заодно изучает, как построены дома греков и турок, изучает геологическое строение местности, изучает пеструю смесь народов, в которой представлены даже цыгане, болгары, армяне и персы. Но одно вызывает энергичную ругань и Вирхова и Шлимана: предписания греческой церкви не только пожирают уйму прекрасного рабочего времени, но зачастую и здоровье людей. Сейчас как раз наступает пасха, и сорокадневный пост так обессилил греков, что производительность труда с каждым днем падает. Когда же одной женщине, находящейся в последней стадии истощения, Вирхов велит усиленно питаться, она решительно отказывается — церковные заповеди не разрешают ни молока, ни рыбы, ни яиц. Власть священников очень снльна, даже если тот или иной из них завзятый пьяница или содержит трактир и все воскресенье восседает посреди своего заведения, окутанный дымом своего наргиле.
Второй вечный бич Троады, по мнению Вирхова, лихорадка: вся равнина — это болотистая местность, над которой каждый вечер поднимается зловонный туман, а едва наступает лето — тучи комаров. Малярия здесь — господствующая болезнь, даже в деревнях, не лежащих в долине.
В общем Внрхов весьма доволен своими пациентами. Он очень скоро, как и Шлиман, снискал себе любовь всей равнины. Как только крестьяне заметили, что он собирает цветы, они стали ежедневно прикреплять букетик к его сюртуку. Эти награды нравятся ему и Шлиману куда больше, чем орден Почетного легиона, с которым Бюрнуф никогда не расстается и ради которого даже при тридцатиградусной жаре не снимает сюртука.
Однажды происходит событие, вызывающее много страха. Шлиман, который по обыкновению поехал купаться в одну из бухт Геллеспонта, к обычному времени, то есть к началу рабочего дня, начинающегося с восходом солнца, не вернулся. Только час спустя люди, озабоченно смотревшие вдаль, увидели его белую лошадь. Шлиман, спустившись с седла, хромает и ругается.
— Черт бы побрал эти турецкие мосты, — вскипает он за завтраком, состоящим лишь из чашечки черного кофе. — Я никогда больше не поеду на лошади по такому мосту! Вы помните мост на полпути между Гиссарлыком и Ройтейским мысом? Я обычно выезжаю еще в темноте, и вот сегодня на этом мосту под моей лошадью проваливается камень, — я лечу в заросли кустарника и, конечно, оказываюсь под лошадью. А оба мои охранника неизвестно где запропастились и не слышат моих криков. Я пролежал там битый час, пока они на берегу не потеряли терпения и не отправились меня разыскивать. Нет, нет, — отвергает он вмешательство Вирхова, — ничего не случилось, я перенесу и более сильное сотрясение. Но вот что я вам скажу: если мы в ближайшие дни совершим нашу задуманную поездку в горы Иды, то перед каждым турецким мостом я буду слезать с лошади и переводить ее под уздцы!
Постепенно все больше и больше домов сгоревшего города появляется из недр холма. Но чтобы находить их и впредь, недостаточно копать лишь вдоль ранее обнаруженных остатков стен и надеяться на их продолжение. Надо на месте, еще не тронутом раскопками, попытаться добраться к ним сверху, избегая при этом многих ошибок, совершенных в прежние годы во время отчасти беспорядочных, отчасти слишком торопливых раскопок. При этом условии, может быть, и удастся когда-нибудь точно определить, сколько жилых слоев лежит один над другим.
Кажется, их семь: на глубине шестнадцати метров лежит материк; от шестнадцати до тринадцати с половиной метров — первый доисторический город; от тринадцати с половиной до десяти — второй; от десяти до семи — третий слой, сгоревший город, то есть гомеровский Илион; от семи до четырех — четвертый слой; от четырех до двух — пятый слой; с двух метров — шестой слой, судя по керамике лидийское поселение; а над ним, наконец, слой седьмого города, который не имеет смысла дальше делить, хотя он и объединяет в себе строительные остатки греческой н римской эпох.
Во время этих раскопок тоже находят два клада на северном краю холма, вне города, на расстоянии добрых двадцати метров от городской стены, сложенной из обожженного кирпича. Первый клад обнаруживают в апреле. Он залегает, как ни странно, совсем неглубоко, на глубине около четырех метров, то есть вовсе не в том слое, к которому относится сгоревший город. Но уже тысячи раз можно было убедиться, что деление культурного слоя на метры может быть только общим н приблизительным. Исключения из правила встречаются постоянно, вещи лежат то выше, то ниже.
Золотые украшения выглядят так же, как найденные раньше, а это вполне доказывает, что они на самом деле принадлежат третьему городу. Исключение составляют лишь три золотых диска, их красивые звездообразные розетки очень напоминают семьсот бляшек из третьей микенской гробницы. Столь явную близость удается заметить впервые. Но зато нагрудное украшение носит на себе черты ярко выраженного «троянского» стиля. Оно имеет в длину сорок четыре сантиметра: к напоминающей корону корзиночке из двадцати пяти расплющенных и спаянных золотых проволочек прикреплены десять цепочек из двойных звеньев. На каждом звене по золотому листочку — тысяча пятьсот пятьдесят звеньев и столько же листочков. Впрочем, это украшение было найдено при необычных обстоятельствах: оно находилось в комке земли на тачке, которую собирались везти к обрыву холма, когда Вирхов своим острым взглядом заметил блеск и быстро его вытащил.
Чуть позже, тоже в присутствии Вирхова и Бюрнуфа, находят второй клад, опять у подножья большой стены; в нескольких шагах от того места, где лежал огромный клад 1873 года. Это позволяет установить несомненную принадлежность нового клада сгоревшему городу и подтверждает, что Приам и Агамемнон жили в одно и то же время: клад обнаруживает чисто микенские формы и мотивы, вплоть до золотого орла, которого Бюрнуф, однако, склонен считать похожим на хеттскне скульптуры из Богазкёй.
Потом они изучают курганы в честь героев, те конусообразные холмы, что высятся по всей троадской равнине и носят, как правило, славные названия: курган Ахиллеса, курган Патрокла, Ила и т. д. Раскопки, однако, показывают, что это по большей части кенотафы.
Когда черепа с Ханай-тепе — холма, принадлежащего Кольверту, — измерены, все руины на побережье Геллеспонта до Офриниона и на эгейском побережье до Александрии Троадской обследованы, Шлиман однажды вечером заявляет:
— Завтра утром мы отправимся в нашу поездку в горы Иды.
Вирхов принимает это предложение с радостью.
Первую остановку они делают в Кестамбуле, большой деревне, населенной одними турками.
— Смотрите, — говорит Шлиман, спускаясь с лошади, — в Троаде можно издали определить, в каких деревнях живут турки, а в каких греки. В Калифатли, Еникёй, Енншахире вы тщетно бы искали гнезда аистов. Зато в турецких деревнях их множество.
— Чем вы это объясняете?
— Греки считают аиста священной птицей турок и поэтому не любят и прогоняют их. А все турки относятся к аисту с величайшим благоговением.
— Аисты напоминают нам родину, — говорит Вирхов и рассказывает об аистах своего детства.
Шлиман согласно кивает.
— Я испытываю подобное же чувство. До сих пор я помню гнездо аистов в Анкерсхагене на сарае пастора. О Минне Майнке я на днях вам рассказывал. Недавно мы с женой пригласили ее побывать у нас в Трое. Я пытался соблазнить ее приехать сюда, рассказывая о множестве наших аистов. Но она все же не пожелала приехать.
— У вас еще много связей с родиной?
— Я постоянно пишу и получаю оттуда письма. Вы знаете, у меня там сестры, сводный брат, школьные друзья и товарищи тех лет, когда я был учеником в лавке. Правда, с былыми друзьями я восстановил связь всего несколько лет назад, когда газеты сделали меня «знаменитым человеком».
— В один миг все они оказались тут как тут, не правда ли? — Вирхов улыбается. — Впрочем, со мной было то же самое.
— Ничего подобного! — сердито возражает Шлиман. — Все было наоборот. Я написал им первый. Я даже не знаю, все ли они читают газеты. Ведь я должен был нм доказать, что в детстве не был ветрогоном и хвастуном и достиг того, о чем рассказывал тогда им так бесконечно много.
Он кажется несколько смущенным, да и Вирхов долгое время не нарушает молчания.
Они едут дальше, ландшафт постепенно меняется. Болота и скудные овечьи пастбища, столь характерные для окрестностей Трои, уступают место холмам, поросшим можжевельником, дубняком, елями. Вирхов регистрирует каждый не встречавшийся ему прежде цветок, каждую птицу.
С таким же интересом осматривает он остатки древних зданий, разбитые плиты со скульптурными изображениями в стенах деревенских домов и на кладбищах турок, помогает Шлиману расшифровывать фрагменты надписей, накупает, торгуясь, целую горсть монет, которые предлагают иностранцам в каждой деревне. Вирхов, как и его друг, всякий раз со страхом ждет ночи: спать под открытым небом еще слишком холодно, а когда они выбирают в деревне самый чистый дом и, насыпав вокруг целый вал порошка от насекомых и осыпав нм себя, словно пирог сахарной пудрой, устраиваются на полу, то клопы все равно сотнями падают на них с потолка.
На дороге среди пустынной местности то и дело попадаются лежащие в траве красивые колонны, рядом ионические и коринфские капители. Дубы широко простирают свою тень над полями и спускаются в ущелье, посреди которого у большого каменного бассейна римской постройки бьет горячий источник.
— Свыше шестидесяти градусов, — говорит Шлиман, вытаскивая свой термометр из клубящейся паром струи.
Вирхов пробует воду из котелка.
— Чуть солоновата и довольно богата железом. Какой бы здесь можно было устроить курорт, а живут здесь лишь вороны и кукушки! Слава богу, что хоть они есть, а то было бы слышно только журчание источника.
— Вот, — Шлиман показывает на склоны, где видны развалины древних купален, — обратите внимание на недавно вырытые ямы. Это искали мраморные плиты, которыми были облицованы стены, чтобы увезти их в свои печи для выжига извести. Через несколько десятилетий во всей Малой Азии не останется ни кусочка мрамора. А теперь постарайтесь представить себе, как все здесь выглядело, прежде чем появились турки с их проклятыми печами!
На следующий день, когда они продолжают свой путь, речь заходит о политике.
— В политике я разбираюсь слабо, — говорит Шлиман. — Гладстон — мой друг и замечательный ученый. Но я не могу понять, как это он своего Гомера предпочел политике, к тому же из рук вон плохой — она, например, совершенно погубит Египет. Я решительно ненавижу его политику, да и вам бы лучше оставить рейхстаг. Неужели всю жизнь надо, как Гладстон н его жена, произносить речи? Это ведь ужасно!
— Возможно, Гладстон делает это и не ради собственного удовольствия или, скажем, тщеславия. Меня, конечно, не это заставило заняться политикой. Может, мне удастся показать вам это на простом примере. Я стал врачом не ради громкого звания или хорошего заработка, а ради того, чтобы помогать моим больным собратьям. Но больным может быть не только отдельный человек, но и весь народ. Чтобы распознать и исцелить недуги народа, я на склоне лет и стал, почти помимо волн, политиком. Возьмите туберкулез. Почему он получил такое широкое распространение? Да потому, что люди плохо живут. А почему они плохо живут? Потому, что политика никуда не годится. О, я бы мог вам привести десятки примеров, назвать симптомы болезни...
— Спасибо, не нужно. Для этого я слишком плохо знаю положение дел в Германии. Вам ведь известно, какие отношения сложились у меня с моим отечеством. Ученую степень я мог получить в Париже или Лондоне, но я сделал это в Ростоке, потому что это моя родина и я тогда еще считал себя немцем и хотел поднести в дар Германии плоды своего труда. А что из этого вышло?
Я предложил шверинскому герцогу для его музея копию найденного мною метопа с изображением Гелиоса — он даже не удостоил меня ответа. Хотел подарить городу Мюнхену музей — мне даже не ответили. Послал Ростокскому университету мою книгу — меня даже не уведомили о ее получении. Я хотел печататься в немецких газетах и научных журналах — мне даже не возвратили моих статей. Но все это мелочи. Главное вы знаете не хуже меня. Где меня, начиная с первых раскопок Трои, больше всего обливали грязью? Всегда в Германии! Нигде, даже в Афинах, меня из зависти так не оплевывали и не изничтожали, как в Германии. Там на мне не оставили и живого места!
Шлиман, охваченный волнением, замолчал и вытер пот с лица.
— Я, дорогой друг, тоже из Германии, — несколько помедлив, отвечает Внрхов, он говорит совсем тихо, словно разговаривает с тяжелобольным.— И даже немецкий профессор. Разумеется, я не намерен брать под защиту тех немецких профессоров и филологов, на которых одно имя Шлиман действует, как красная ткань на быка, и которые набрасываются на вас независимо оттого, что вы находите или говорите. Но попытайтесь-ка побыть в их шкуре. Возьмем, к примеру, ваше прошлое и представим себе, что в Петербурге вдруг появился у вас конкурент, который бы понимал в индиго, растительном масле или чае больше, чем вы, и уводил бы у вас из-под носа каждую выгодную сделку. Как бы вы реагировали? Радовались бы? Едва ли. Вы бы изо всех сил старались избавиться от него. Не правда ли?
— Да, но не прибегая к бесчестным приемам! Я бы прежде всего выяснил, в чем он меня превосходит, и до тех пор работал бы над собой, пока не преодолел бы своих недостатков и не взял бы над ним верх.
— Такого самопознания и такой самокритики можно, вероятно, требовать от людей, подобных Шлиману, но не от каждого среднего ученого. Псы, грызущиеся нз-за кости, иногда кажутся мирными голубками по сравнению с нашими учеными господами. Представьте себя на их месте: всю жизнь сидят они за своими письменными столами и кропают статейки о своих находочках. А тут вдруг является какой-то человек, о котором прежде никто не слышал, не имеющий даже университетского образования, и заявляет, будто все, что они делали, ерунда! Он не корпит за письменным столом, а живет среди оборванных, грязных, безграмотных людей, дает заедать себя блохам и клопам, роется в земле, словно поденщик, и, сидя в своей яме, опрокидывает всю чистую науку! Он утверждает, будто события и люди, издавна считающиеся плодом воображения поэта, который-то и сам плод воображения, были подлинной реальностью! Нет, дорогой друг, вам, ей-богу, не следует надеяться, что книжный червь бросится к вам навстречу с лавровым венком! Но имейте терпение. Истина всегда пробивает себе дорогу, и я ни секунды не сомневаюсь, что через несколько десятилетий имя Шлимана будет вписано золотыми буквами и в анналы немецкой науки, не сомневаюсь, что с вашего выступления начнут датировать новую эпоху в археологии. Вы должны быть терпеливы.
— Быть терпеливым, говорите вы? Я так много уже терпел, и этого все еще мало?
Вирхов чуть качает головой и прячет в бороде улыбку.
— «Терпение приносит розы», гласит турецкая пословица, которую вы, конечно, неоднократно слышали. Целиком согласен с вами, что немецкие ученые по отношению к вам были несправедливы, часть их несправедлива и поныне. Я особенно об этом сожалею, ибо эти несправедливости и нападки явились главной причиной того, что вы в какой-то степени отвернулись душой от родины. Но одного, дорогой Шлиман, вы не должны забывать: несмотря на все препятствия, которые чинят вам наши знатоки классической древности, общественное мнение и в Германии всегда было па вашей стороне. Почти половину года я разъезжаю по нашему отечеству. О чем говорят люди в поездах? Что обсуждают школьники? О чем первым делом читают в газетах? О Шлимане и его открытиях. Поборите однажды ваш справедливый гнев и приезжайте-ка сами в Германию, прочтите нам доклад, например, по случаю созываемого мною очередного конгресса антропологов, и вы увидите, как любовь слушающих вас людей мгновенно разгонит тучи вашего недовольства. Если Ахиллес преодолел свою неприязнь и снова стал сражаться на стороне своих земляков, то неужели этого не может сделать и Шлнман?
Внрхов замолкает.
— Я подумаю, — после длительной паузы говорит Шлиман. Больше он не произносит ни слова. Но и это доставляет Вирхову большую радость.
Узкая тропа поднимается все выше в горы. По этой тропе двигался Ксеркс со своим войском, когда шел от Сард к Геллеспонту. Жители Адрамнттнона уверяли, что восточной дороги через горы нет, но два путешественника с Геродотом в руках отыскивают эту дорогу. А в заброшенной горной деревушке они находят, наконец, одного турка, по имени Мехмет, который знает искомую дорогу и берется за двадцать пиастров быть им проводником.
— Есть здесь где-нибудь остатки древних городов или зданий?
— Тут, эфенди, нет ничего, — отвечает Мехмет.— Человеческого жилья не может быть в наших горах — шесть месяцев в году они недоступны.
По пути они видят пашущих крестьян. Деревянная соха с трехдюймовым железным острием — земледелие в том же состоянии, что и три тысячи лет назад. Вскоре поля кончаются, и густой лес из дубов, елей, ореховых деревьев, каштанов и платанов принимает их под свою сень. Тропинка круто идет в гору, и лиственные деревья остаются позади. После четырехчасовой езды перед ними открывается прекрасная горная долина. Здесь, у источника, они делают привал.
— Посмотрите-ка, — восклицает Вирхов, — те же самые цветы, что и у нас на родине: львиный зев, лютик, фиалки, а там, в тени скалы, еще последние цветы шафрана — желтые, синие, белые.
— Но таких махровых гиацинтов в Германии нет, во всяком случае, нет у нас в Мекленбурге. В четырнадцатой песне «Илиады» Гомер упоминает, что на Иде растет донник, шафран и гиацинты. Профессор фон Хельдрайх, афинский ботаник, считает, что под донником Гомера надо понимать одну из разновидностей клевера. Кстати, я хотел спросить: ведь скоро сорок лет, как я уехал из Германии, и я почти отвык произносить речи на родном языке. Как вы думаете, ничего, если я буду читать? Или это вызовет недовольство?
Вирхов удивленно поднимает голову.
— Я вас не совсем понимаю. Где вы собираетесь что-то зачитывать?
— О Зевс, мы ведь все время говорим с вами об этом: в Берлине, мой доклад!
— Разумеется, вы можете его зачитать, — поспешно кивает Вирхов и опять прячет легкую улыбку.
Путники едут дальше. Теперь попадаются только одинокие, кривые н низкорослые ели на скалах, но потом и они исчезают. Однако горы покрыты пестрым ковром весенних цветов.
— Это Сарики, — говорит Мехмет, когда они стоят на вершине.
Карманный барометр показывает высоту в 1766,8 метра. Погода совершенно прояснилась. На ярком, как летом, небе ни облачка. Далеко внизу лежит словно на ладони вся Троада. За Геллеспонтом синеет Херсонес Фракийский, виден Имброс и крутые очертания Самофракин, где восседал Посейдон, когда шла битва за Трою. Отсюда сверху Гиссарлыкский холм кажется не больше пуговки.
— У Зевса, вероятно, зрение было куда лучше нашего, — задумчиво говорит Шлиман, — он ведь отсюда наблюдал за ходом сражения и различал отдельных бойцов.
— На то он и бог, — отвечает дипломатично Вирхов, так как не уверен, не продиктовано ли это замечание искренней верой Шлимана. — А что это за остров, последний из виднеющихся на западе?
— Это Лемнос, и нам повезло. Вы видите за ним огромную лиловую пирамиду? Это священная гора Афон. А теперь посмотрите в другую сторону — Адрамиттийский залив вы уже немного знаете, за ним Митилены, древний Лесбос. Повернитесь снова. Вы видите Константинополь?
— Разве это вообще возможно?
— Некоторые путешественники утверждают, что возможно. Но они из тех же героев, которые видели Трою на холме возле Бунарбаши, видели два источника и бог знает что еще. Мехмет, а что за гора перед нами? Она, кажется, несколько выше нашей?
— Это ее близнец, эфенди, и зовут его Гаргисса.
— Вирхов, вы слышали? Это Гаргар! Там настоящая вершина! Мы не на той. Идемте!
И вот уже пятидесятилетний Шлиман, как юноша, бежит вниз по осыпи крутого склона так, что Внрхов и проводник, следуя за ним, то и дело теряют его из виду.
— Эта вершина выше на два с половиной метра,— торжествующе встречает их Шлиман. — Взгляните-ка на этот горб слюдяного сланца! Он тридцати метров в длину и от четырех до шести в ширину. Разве не похож он на гигантский трон? Гомер наверняка был здесь: из-за этого трона он и объявил гору Иду местопребыванием Зевса. Поглядите только, все расселины полны фиалок и махровых гиацинтов.
Тотчас под ними земля возрастила цветущие травы,
Донник росистый, шафран и густые цветы гиацинта.
Мягкие, Зевса и Геру вознесшие вверх над землею.
Там они улеглись и покрылись густым, золотистым
Облаком; капли росы с него падали наземь, сверкая.
Но нет, друг мой, это только заключительные строфы. И даже, если вы читали их сотни раз, то здесь, на месте, где находилось брачное ложе Зевса и Геры, я должен прочесть вам весь этот отрывок из четырнадцатой песни...
Закончив читать, он принимается бегать из стороны в сторону, переворачивает каждый камень, заглядывает в каждую расселину.
— Я ищу алтарь, — кричит он Вирхову через плечо. — Здесь ведь был алтарь Зевса и теменос — священный участок.
— Но разве площадка на вершине не слишком мала для этого? — высказывает сомнение Вирхов. Но Шлиман не слышит. Он исчез.
Наконец откуда-то доносится его голос. На несколько десятков метров ниже, под отвесной стеной стоит он в маленьком ущелье и возбужденно зовет Вирхова жестами, чтобы тот спустился к нему. Он нашел белую мраморную плиту. В ней два круглых отверстия. «Для того чтобы крепить ее на подставке, — говорит он, — беритесь-ка, попытаемся ее повернуть». Когда это, наконец, удается с большим трудом сделать, на другой стороне плиты они видят овальное углубление.
— Это, вне всякого сомнения, плита Зевсова алтаря, — говорит Шлиман. — Когда первые христиане в своем ревностном благочестии разоряли древние святыни, то, вероятно, сбросили с вершины и эту плиту.
Вирхов поражен этим столь же смелым, сколь и наивным, объяснением. Однако ничего не говорит, чтобы не обидеть друга.
Но вот они пускаются в обратный путь и едут над полосой лесов среди зарослей терна, черные ветви которого почти совершенно скрыты кружевной пеной цветов. Вирхов направляет своего лошака к одному из кустов и срывает ветку. «Привет из Анкерсхагена», — говорит он и протягивает Шлиману цветущую ветку. Тот нерешительно берет ее, опускает голову и так пришпоривает своего лошака, что вскоре скрывается за поворотом дороги.
Вирхов тихо и довольно улыбается.
Через день они уже в Ассосе и осматривают холм, где некогда стоял храм, который как раз раскапывает Бостонское археологическое общество. Но это классическая эпоха и не представляет для них интереса. Многие находки, кажется, относятся даже к римскому времени, то есть еще менее интересны. Оба путешественника, не задерживаясь, направляются в гавань и находят там лодку с маленькой каютой. Хозяин лодки соглашается доставить их морем к Трое.
Но Посейдон не благоволит им. Во время плавания поднимается буря. Встречный ветер дует с такой силой, что они целый день и целую ночь не могут добраться до места. Они лежат на широкой скамье: Шлиман у самого борта, а Вирхов, тяжело страдающий от морской болезни, впереди. Когда начинает рассветать и килевая качка, наконец, затихает, они оказываются в бухте Безика-тепе.
— Господи, вы ведь насквозь промокли! — восклицает Вирхов, когда они, высадившись на берег, едут верхом по долине Скамандра к Трое.
— Да, лодка изрядно пропускала воду, — отвечает Шлиман.
— Не понимаю, как вы относитесь к своему здоровью! Как же вы смогли всю ночь пролежать в воде! Почему не встали и не перешли на другое место?
— Этого я не мог сделать, не разбудив вас.
На это Вирхов ие может ничего возразить.
Когда через неделю он отправляется на родину, с ним едет много ящиков: в одном — огромный пифос, в других — троянские орудия и сосуды. К тому же Шлиман купил у Кольверта все находки из Хапай-тепе, поскольку они представляли для Внрхова-этнографа особый интерес. Все это — подарки хозяина его другу и музею народоведения, который предполагается основать.
В непрерывной работе проходит лето. Из массы строительных остатков все яснее и яснее вырисовывается картина сгоревшего города. Троянская задача, кажется, выполнена полностью. Раскопки обошлись уже во многие сотни тысяч, но деньги нельзя было израсходовать с большей пользой — они помогли обнаружить именно то, ради чего и предпринята вся работа.
Шлиман часто думает о Вирхове, его посещение Трои было во многих отношениях плодотворным. Не ои ли обратил внимание на то, что н теперь дома в Троаде строятся точно так же, как строились три тысячи лет назад в сгоревшем городе? Нездоровая местность, вероятно, была причиной того, что в позднейшие времена здесь никогда не существовало сколько-нибудь крупного поселения. А бедность почвы приводила к тому, что немногочисленные жители не поднимались над скотоводческим укладом жизни, при котором дом имеет второстепенное значение. В результате сохранился старый тип постройки, и дома прошлого десятилетия, оставленные по какой-либо причине, через несколько сезонов дождей выглядят точно так же, как те, которые Шлиман нашел в недрах холма на глубине десяти-пятнадцати метров.