Глава третья.Чистилище
Глава третья.Чистилище
Трудно подробно тебе обо всем рассказать мне, царица.
Слишком уж много я бед претерпел от богов, Уранидов
«Одиссея», VII. 241
Если ты прибыл из столицы, хотя бы маленького государства, Фюрстенберг, по правде говоря, покажется тебе дырой. Он, с его менее чем двумя тысячами жителей, выглядит весьма скромно. Но зато может похвастаться своими озерами и лесами и еще тем, что вокруг него в самых неожиданных местах проходит граница, линией столь изломанной, что, вероятно, никогда не запомнишь, где кончается Мекленбург-Штрелиц и где начинается Пруссия. Не мудрено, что здесь процветает контрабанда, ибо многие продукты в штрелицкой земле дешевле, чем по ту сторону границы} К тому же река Хафель становится судоходной как раз в Фюрстенберге, и город с его пятью дюжинами судовладельцев является важным торговым центром. В его стенах царит куда более оживленный коммерческий дух, чем в других подобных ему городках.
Неподалеку от Берлинских ворот стоит приземистый, окрашенный в светлый цвет дом. К нему приближается худой, бледный юноша с саквояжем в руках. Над единственной дверью висит потускневшая вывеска: «Торговля Эрнста Людвига Хольца».
Три мили[4] от Нойштрелица до Фюрстенберга юноша прошел пешком — откуда ему взять денег на проезд?
На подоконниках перед весело подобранными за-навесками стоят фуксии и пеларгонии. Он решительно делает шаг, нарочно с левой.ноги, и поднимается по трем низким ступенькам в лавку. Дверь открывается с резким и тревожным звоном колокольчика.
Высокий грузный мужчина лет шестидесяти наливает покупательнице густой сироп в коричневый кувшин. Скромно, даже чуть боязливо, юноша стоит подле двери. Несмотря на близкий полдень, в лавке царит полумрак. Когда покупательница, многословно прощаясь, удаляется, колокольчик снова визжит, как поросенок. Юноша вздрагивает и неуверенно подходит к прилавку.
— Ну-с, молодой человек? — обращается к нему лавочник с вопрошающим взглядом, но, заметив саквояж, не ждет ответа и продолжает: — А, я вижу, ты мой новый ученик Шлиман из Нойштрелнца. Ты, верно, догадался, что я твой хозяин? Хорошо, что ты явился точно. Точность не только вежливость королей, но и главная добродетель ученика. Твой товарищ придет лишь завтра: Бенеке ведь здешний и не пропустит назначенного срока. Иди-ка теперь, Генрих, в комнату, сюда, сюда, через дверь с зеленой гардиной, и представься хозяйке. Расшаркайся с ней как полагается. Женщины очень это любят. К тому же вежливость во всех случаях жизни вторая добродетель всякого, кто хочет быть хорошим купцом. Моя жена покажет тебе твою комнату, где ты можешь оставить вещи. Твоя постель — под мышкой тебе ее, конечно, нести было бы несподручно — прибудет сегодня? Услышав примерно через четверть часа звон колокольчика, знай: по этому сигналу все живущие в доме собираются в столовой, чтобы «руки свои протянуть к поставленным яствам готовым». Ты удивлен? Ты, верно, думал, что нам, скромным провинциалам, чуждо классическое образование? После обеда ты свободен — твое ученичество начнется завтра. Советую тебе сочетать приятное с полезным и использовать вторую половину дня, чтобы ознакомиться с нашим городом. При этом не будь глупцом, а вежливо заговаривай с каждым встречным и расспрашивай о назначении построек, которые, может, привлекут твое внимание, и о названиях улиц — их ведь у нас немного. Надо, чтобы ты сразу везде хорошо ориентировался, когда тебе потом придется ходить по городу с поручениями... А, почтеннейшая фрау доктор, добрый день! — обращается он к женщине, только что вошедшей в лавку. — Чем могу служить?
Смущенный Генрих проходит через указанную ему дверь и, спотыкаясь, бредет по темному узкому коридору. Он сам не из молчаливых, но не может понять, как это человек, страдающий одышкой, в состоянии так долго говорить, не переводя духа. Неужто этого требует профессия н ему тоже придется этому научиться?
Госпожа Хольд оказывается обходительной пожилой женщиной. Она встречает нового жильца приветливо, почти по-матерински, хотя, впрочем, словоохотливостью не отличается. «Если бы болтливость мужа уравновесить молчаливостью жены, то оба были бы в меру разговорчивы», — мелькает у Генриха, когда он укладывает рубашки и чулки в ящик шаткого комода поверх своих книг и тетрадей. Потом он подходит к узкому окошку: тесный мощеный двор, ведущая в подвал каменная лестница с приоткрытым тяжелым люком, конюшня, склады. А если подняться на цыпочки, то среди деревьев видна река — вероятно, Хафель.
Во время обеда речи хозяина льются непрерывно, как ручей. Однако он не забывает и о телесной пище. Тут, между прочим, Генрих узнает, почему он, когда шел по городу, видел кое-где пустыри: начиная с шестнадцатого столетия Фюрстенберг в результате целой цепи пожаров не один раз превращался в груду развалин. В 1797 году сгорело 152 дома из 225, а в 1807 году огонь уничтожил всю западную часть — 103 дома и церковь. Это Генрих запоминает сразу: у него отличная память на числа. Труднее будет запомнить родственников хозяина. Генриху кажется, будто все жители Фюрстенберга состоят друг с другом в родстве.
Генрих привез с собой несколько книг, полагая, что в свободное время сможет заниматься самообразованием. Но он вскоре понял, что из этого ничего не выйдет. Он, конечно, может чувствовать себя членом семьи, с ним так и обращаются, но ведь он еще и ученик, занятый работой с пяти утра до десяти или даже одиннадцати вечера. День-деньской он подметает, моет пол, пилит дрова, топит печи, делает уборку, колет сахарные головы. После всего этого валишься на кровать как подкошенный, и правая нога уже спит, когда с левой еще снимаешь чулок. В воскресенье же все утро нужно присутствовать на богослужении — госпожа Хольц очень строго за этим следит. Но оттого что служба совершается в красивом зале замка, не проходит вечная свинцовая усталость. Она и заставляет подростка проспать весь остаток дня.
И все же Генрих Шлиман испытывает удовлетворение. Приятно ведь уметь разбираться во всем многообразии товаров, помнить их цены и отпускать покупателям не только требуемое ими, но и стараться уговорить их купить еще что-нибудь.
Когда он в первый раз относит жене городского судьи домой корзину и в награду ему дают три пфеннига, он готов от жгучего стыда спрятать руку за спину. Но потом он все же протягивает ее за стертой монетой. Ведь если за работу не получаешь ни шиллинга, а лишь кое-какую одежду и вынужден все выпрашивать у отца, который в Гельсдорфе на отступные деньги открыл лавчонку, то тебе нужен каждый пфенниг, как и откуда бы ты его ни получал.
Да, часто он задумывается об отце. Вместо пенсии отец получил несколько тысяч талеров отступного и снова объявил через ростокскую газету, что он вовсе не отстранен от должности, а продал ее по собственной воле. Но его репутация от этого не выиграла, ибо он по-прежнему живет с Фикеи Бенке, на которой все еще не женился.
Вскоре у Генриха обязанностей прибавилось, как будто их не хватало! Хольц стал гнать водку и устроил в задней комнате распивочную: теперь каждый божий день нужно пропустить через картофелерезку несколько мер картофеля. Бенеке, второй ученик, и Генрих выполняют эту работу по очереди. Она намного тяжелей любой другой: когда часами крутишь рукоятку, то это требует напряжения всех сил, а однообразие притупляет мысль. Вдобавок Генрих никак не может побороть тошноты, которую вызывает у него сильный и сладковатый запах.
Знмой совершенно неожиданно умирает Хольц. Падает и испускает дух, не окончив очередной фразы. Теперь обоим юношам разрешают торговать самостоятельно, намного раньше, чем они ожндалн. Еще целый год крутится рукоятка картофелерезки и однообразно тянутся дни под временной властью госпожи Кристины, пока не появляется молодой приказчик из Нойбранденбурга, Теодор Хюкштедт. Он покупает дом и лавку.
За неделю до рождества он зовет Шлимана в небольшую контору позади лавки и подает ему папку с документами: «Читай!»
Послушно подходит пятнадцатилетний юноша к лампе н читает: «Сим уведомляем, что сего числа вдова купца Эрнста Людвига Хольца, Кристина Хольц, с одной стороны, и приказчик Ганс Теодор Хюкштедт — с другой, каждый от своего имени и от имени своих наследников обсудили, заключили и подписали нижеследующий договор о купле-продаже...» «Интересно, — думает Генрих, — три тысячи пятьсот талеров золотом...» «Пункт 7: Оба молодых человека, Бенеке н Шлиман, которые в настоящее время служат в лавке в качестве учеников, переходят к покупщику, и он берет на себя исполнение касающихся оных обязательств. Настоящий документ составлен в двух экземплярах и собственноручно подписан обоими заключающими договор лицами в присутствии нотариуса и свидетелей. Фюрстенберг, 15 декабря [837 года».
Генрих опускает листы и выжидающе смотрит на своего нового хозяина.
— Что тебе здесь особенно бросилось в глаза, Генрих?
«То, что меня продают вместе со всем остальным, как упомянутый в пункте шестом платяной шкаф и куб для перегонки водки», — хочется ему ответить, но не этого, конечно, ждет Хюкштедт. Генрих откашливается:
— То, что три тысячи пятьсот талеров огромная сумма. Пока вы ее выручите, пройдет много времени. Фюрстенберг невелик, да н прибыль тоже. День, когда мы продаем на десять талеров, у нас весьма редкое и приятное исключение.
— Прекрасно, — хвалит его Хюкштедт. — Вижу, тебя я правильно оценил. Что же вытекает из твоих рассуждений? Что мы должны работать намного больше, и намного упорнее, чем до сих пор. Я, конечно, хочу стать как можно скорее полным хозяином. Добиться этого я намерен за полгода, ты слышишь? Я, правда, ожидал совсем другого ответа на мой вопрос. Ты не догадываешься какого? Что ты, так сказать, неотделим от этого дома, Генрих.
Пока все останется без изменений. Хозяйкой в доме будет по-прежнему тетушка Хольц, которая смотрит на тебя, как на родного. А когда я женюсь, то и у нас ты будешь своим. У меня в последнее время создалось впечатление, что тебя гнетет тоска: чему бы ты, мол, мог научиться и кем бы мог стать. Нельзя так. Ты только испортишь себе жизнь. Со всеми этими «если бы да кабы» далеко не пойдешь. Ты должен считаться не с возможностью, а с действительностью. Ты станешь купцом, а не пастором, учителем или еще каким-нибудь ученым человеком. Твоя задача стать хорошим купцом. Этого ты добьешься, если раз и навсегда откажешься от своей мечты. Ясно? Теперь берись-ка снова за работу — притащи с Бенеке мешок соли из подвала.
Теодор Хюкштедт доказывает, что эти добрые и искренние слова не расходятся у него с делом.
Хотя жизнь Генриха стала лучше и светлее, но, по существу, она не изменилась, не изменилась даже с появлением в лавке новых учеников — Энгеля и Иордана. Они внесли оживление: временами на не-сколько минут или на четверть часика нарушалось однообразие будней.
Иногда с товарищами Генрих бродил в воскресенье по берегу реки, купался в озере, наблюдал, как много повозок проходит через таможню, бегал за девушками.
А девять раз в году праздник — славные дни, когда в Фюрстенберг свозят со всей округи масло, — и каждый стремится не упустить своего. Но как участвовать в этих народных празднествах, когда не можешь выложить ни пфеннига? Чаевые весьма редки, их дают три-четыре раза в год — немногие именитые горожане обычно посылают за покупками слуг, а остальные покупатели сами бедны.
Мысли Генриха постоянно возвращаются к одному и тому же: он думает об отце и своем невеселом детстве. Почему я не мог учиться и получить образование, без которого ничего не достигнешь? У нас не было денег. А почему у нас не было денег? Потому, что отец был рабом своих страстей, страсти к вину, к роскошной жизни, к женщинам, из которых Фикен, как теперь выяснилось, была не первой. Значит, в жизни надо, во-первых, зарабатывая много денег, победить бедность, во-вторых, победить собственные страсти, чтобы быть господином своих денег и расходовать их лишь на добрые и полезные дела. Умеренность, честность, безупречная репутация — вот к чему он должен стремиться. В конце же этого пути будет, возможно, ждать его Минна, Минна, которую он не забыл и которую нельзя забыть.
Умеренности и честности здесь, в Фюрстенберге, научиться можно. А остальное?
Когда Хюкштедту твердишь о крайней необходимости стать богатым, он восхваляет умеренность и самоотречение. Ему-то хорошо говорить — он доволен существующим. Однако и он мог бы без особого труда достичь большего. Однажды Генрих изложил ему свою идею: в Фюрстенберге три известные лавки, их владельцы даже приходятся друг другу родственниками. Как было бы просто, если бы они заказы в Ростоке или Гамбурге делали сообща!
Сколько они выгадывали бы тогда не только на покупной цене — ведь чем больше заказываешь, тем дешевле товар, — но и на комиссионных и иа доставке! Но Хюкштедт полагает, что это невозможно, да и неудобно. Лишь бы не выходить за рамки привычного, не нарушать издавна заведенного порядка, однообразного, как вращение картофелерезки.
Да, вертеть он научился основательно — вертеть рукоятку картофелерезки и вертеть кульки, научился продавать на пфенниги и закупать на талеры, научился болтать с покупателями. Кроме этого, по правде говоря, он мало чему научился. Теперь, когда ученичество подходит к концу, он это понимает.
Пять лет погублены в изнурительном однообразии будней. Но нет, ей-богу, не Хюкштедт повинен в этом. Напротив, тот поддерживал его, как только мог. И он, Генрих, будет всю жизнь благодарен хозяину и его жене. Повинен Фюрстенберг с его узким и ограниченным укладом.
Может ли он с тем багажом, который здесь приобрел, добиться места в Ростоке или Гамбурге, где бы он продолжал учиться и совершенствоваться? Едва ли. Знать хотя бы бухгалтерию! Но в Фюрстенберге вся бухгалтерия велась в ученической тетради — подбить итог никакого труда не составляло.
Пять лет погублены в удушливом воздухе тесной лавки и прилегающей к ней распивочной.
Шлиман собирает все свои силы. Он хочет начать новую жизнь. Один чиновник вербует переселенцев для Америки. Америка, уверяет он, — страна будущего, каждый, кто здесь зарабатывает шиллинг, получит там золотой.
Вечером Генрих сидит вместе со своими товарищами. Лавочник из Гранзее предложил Шлиману поступить к нему помощником. Он сулит шестьдесят талеров в год — сказочную сумму для того, чье состояние три или четыре шиллинга. Но этому предложению противостоит великий соблазн — Америка. Друзья сообща это обсуждают, сообща составляют ответ в Гранзее: решительный отказ. И восемнадцатилетний Генрих подписывает договор с вербовщиком: на ближайшем корабле он отправится в Нью-Йорк.
Но отец не дает ни согласия, ни денег на дорогу. Да еще присылает очень злое и грубое письмо, упрекает его в легкомыслии, бессовестности и глупости. Вместо того чтобы плыть в далекие страны и пытать там счастья, Шлиман снова вертит свою картофелерезку.
Ветреный февральский вечер. Хюкштедт в отъезде, а товарищи давно разошлись по домам. Генрих сидит и считает медяки дневной выручки. Потом принимается за уборку. Воспользовавшись отсутствием хозяина, ученики оставили часть работы невыполненной. Тем больше придется делать теперь. Ночной сторож уже давно прокричал: «Десять часов!»
Тут снаружи слышатся нетвердые шаги и нетвердый голос спрашивает, есть ли кто-либо в лавке. Когда Шлиман отвечает, дверь открывается и в лавку, пошатываясь, входит молодой человек. Это писаный красавец с горящими темными глазами и шелковистыми светлыми кудрями. На нем красивый голубой сюртук — медные пуговицы величиной с талер при скудном свете лампы сверкают, как золотые.
— Чего-нибудь выпить, — говорит он и натыкается на стол. — Гоп-ля! — восклицает он, ударившись о бочку с селедкой. — Ну, молодой человек, скоро соблаговолишь поторопиться? А то я не успею добрать своей нормы. Ты что на меня уставился? Я далеко еще не пьян. Ах, так ты, наверное, думаешь, у меня нет денег. Нет. нет, — смеется он. — немножко все-таки есть. Вот пять, семь, десять шиллингов. Это все. Ну, пока хватит, а потом господь поможет. Господь велик, любезный, а старый Нидерхоффер пророк его. Поэтому он меня и не оставляет — я имею в виду господа, а не старого Нидерхоффера. Тому-то его филиус[5] осточертел, и он считает, будто меня не существует!
Дом пастора в Анкерсхагене
Пруд Зильбершельхен в Анкерсхагене
Троада. Холм Гиссарлык
— Уж не имеете ли вы в виду господина пастора Нндерхоффера из Рёбеля?
— Свят, свят! Ты его знаешь? Увы, о диво!.. Такого расчудесного знакомого я никак не ожидал найти в продавце селедки в Фюрстенберге. О, не обижайся, дорогой мой. Я не хотел тебя обидеть. Но скажи, откуда ты знаешь честного попа?
— Я из Анкерсхагена, меня зовут Шлиман, — тихо отвечает Генрих.
Поздний гость оглушительно смеется и выливает в глотку вторую рюмку.
— За благородного брата! Тогда мы — два сапога пара! Сын изгнанного пастора и изгнанный сын пастора! Будем здоровы, мой мальчик, лови момент, или, по-немецки, пей, пока есть что. Или как верно заметил великий философ Сенека: «Gallia est omnis divisa in partes trеs»[6] , что значит по-немецки: «Если пить, то не меньше трех».
— Вам не следует издеваться над мной, господин Нидерхоффер, — говорит Шлиман и наливает третью рюмку.»— Хотя я почти все и забыл, что учил в детстве, но это-то я еще помню: последняя фраза принадлежит Цезарю и является началом «Записок о Галльской войне»!
Нидерхоффер, держась за край стола, поднимается и протягивает ему через стол свою узкую, не очень чистую руку:
— Прости меня, мой дорогой. Еще раз прости. В третий раз тебе не придется этого делать. Они тебя тоже вышвырнули из школы?
— Нет, мне пришлось самому ее оставить.
— Почему? Нелепый вопрос, я понимаю. Бедность не позорна, она просто обременительна, позорна глупость. До какого класса ты дошел?
— До четвертого...
— Тю-тю, это не много. А я дошел до последнего, но тут эти блюстители добродетели не смогли меня дольше терпеть. Мой славный родитель забрал меня из гимназии и сунул в Гюстров к мельнику. У того я выдержал целых два года: Гюстров — городок, в котором можно жить. И вот с тех пор я законно бродячий подмастерье-мельник. Ну, не получу ли я еще рюмочку?
Шлиман отрицательно покачал головой.
— О попой, о попой...
— Что это значит, господин Нидерхоффер?
— Ах да, до греческого ты так и не дошел. Жаль, это очень красивый язык. Его я не забыл, несмотря на попойки и девок. Ну, как это перевести? «О горе», наверное.
Огонь, тлевший глубоко под пеплом, дрожащими языками взметнулся ввысь.
— Вы помните еще греческих поэтов?
— Сколько угодно, мой дорогой. Если бы ты знал, сколько сотен строф Гомера меня в наказание заставляли учить наизусть.
— Пожалуйста, продекламируйте мне что-нибудь! Прошу вас!
Польщенный Нидерхоффер уже открыл было рот, когда внезапная мысль заставляет его остановиться.
— Бесплатна только смерть, но даже за нее приходится платить церкви уйму денег — мы, пасторские дети, это прекрасно знаем. Дай-ка мне выпить, и я почитаю тебе Гомера.
— Минутку! — восклицает Шлиман и, не забыв забрать бутылку с собой, бежит в темноте в свою каморку. Из-под рубашек вытаскивает он потертый кошелек, где все его состояние. Прыгая через три ступеньки, возвращается назад.
Мельник тем временем удобно устроился на ящике с солью и вытянул свои длинные ноги. Шлиман наливает ему рюмку. Нидерхоффер выпивает ее и начинает говорить.
Классические стихи звучат, как могучие волны прибоя. Шлиман закрывает глаза, чтобы не пропустить ни звука. Всем своим существом впитывает он их, как потрескавшаяся от зноя земля — вожделенную влагу. Он испуганно вздрагивает, когда голос умолкает.
— Еще, — просит он чуть слышно, но подмастерье в ответ пододвигает ему через стол пустую рюмку. II снова звучит божественная музыка гекзаметра. Потом снова: молчание — рюмка — Гомер.
— Дальше! — молит Шлиман и снова наливает.
Отяжелевшей рукой Нидерхоффер берет рюмку,
опустошает ее и начинает в четвертый раз. Вдруг он вскакивает. Он больше не шатается, он опьянен не водкой, а поэзией. Увлеченный, в упоении от стихов, стоит он перед Генрихом. В глазах его сверкают голубые молнии, волосы светятся, как ореол, движения его тонких пальцев придают словам особую выразительность. Когда он кончает, голова его склоняется на грудь. Тишина ночн необычна.
— У меня нет больше денег, — шепчет, наконец, Шлиман, но Нидерхоффер отмахивается.
— Я больше не хочу, — бормочет он, неожиданно подходит к Шлиману, обнимает за плечи, целует — и вот уже дверь захлопывается за ним.
Впервые за пять лет Шлиман забывает запереть лавку. Как во сне, спотыкаясь, поднимается он по лестнице. Машинально раздевается и опускается на кровать.
И тут плотину прорывает. Ему кажется, будто он узрел божество, будто слышал его голос. Из груди Генриха вырываются рыдания. Они растапливают н уносят прочь все страдания, все пустое, все тяготы. Будущее, как когда-то на кургане в Анкерсхагене, представляется ему великим и лучезарным. Впервые за многие годы он складывает ладони и горячо, от всей души, молит бога об этом будущем.
Шлиман не верит в чудеса, но надеется на чудо, хотя по-прежнему кладет в кассу пфенниги покупателей, бегает по поручениям и делает закупки, крутит ненавистную картофелерезку.
Однажды, вскоре после ночного происшествия, чудо свершается. Правда, вначале оно больше походит на беду. В пасмурное сырое осеннее утро он в подвале раскладывает по местам только что прибывший товар. Когда Генрих, приподняв огромную бочку, пытается закатить ее в угол, она выскальзывает у него из рук. Он чувствует в груди острую боль, словно его пронзили огненным мечом. Изо рта хлынула кровь, и он со стоном упал.
Шлиман, время ученичества которого и так длилось лишних полгода, связывает свой узелок — тот за пять с половиной лет почти не стал тяжелей — и после самого сердечного прощания, получив блестящие рекомендации, выходит из города через Штрелицкие ворота. До прусской таможни его провожают друзья. Они ни минуты не сомневаются, что Генрих обретет свое счастье.