Глава шестая ДНЕВНИКИ, ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

ДНЕВНИКИ, ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ

Искусству или умению изучать русскую прозу следует помогать компьютерами, хотя, думается, даже компьютер не сможет подсчитать все трагические компоненты отчаянья, надежды, мольбы, страха, любви, что рвали сердца тех литераторов, кому Господь дал ум — от него у нас горе, от чего же еще?!

Юлиан Семенов

Дневники отец вел не постоянно — если в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов записывал практически все, то начиная с 1964-го года регулярные записи делал лишь во время командировок в качестве корреспондента российских газет. Говорил, что нельзя доверять памяти, и записывал впечатления «на живую»: любопытные факты, литературные портреты людей, шутки, размышления. Там, где сложно было писать — во Вьетнаме — под бомбами, в Никарагуа, во франкистской Испании, — наговаривал «дневник» на маленький диктофончик и распечатывал по возвращении. Некоторые из записей легли в основу книги «На „козле“ за волком».

Дневник Ю. Семенова неоднороден — одни записи носят эпизодический характер, другие по отточенности языка и выразительности образов больше похожи на законченные литературные произведения, но все они объединены уважительным интересом к описываемым людям, внимательным взглядом на окружающее и точным анализом.

* * *

1962 год

Критики требуют: «Объясните, как, в какое время сложился новый характер молодого человека?» (имея в виду Богачева)[111]. А как это объяснишь, а главное покажешь?

Перестали сажать, перестали бояться и в каждом видеть сексота — отсюда и другие характеры, которые не понятны другому поколению.

Тут не объяснишь — это объяснение было бы унизительным для общества. Тут надо все самому понимать.

…Внутри каждого общества рождается новое, антагонистичное родившему его.

* * *

8 февраля 1963 года

Вчера зашел ко мне Юра Холодов — старый, еще школьный друг, с которым я сидел на одной парте с 7-го по 10-й класс. Жил он тогда в покосившемся бараке, с матерью и сестрой Валей, отец погиб на фронте.

Помню его всегда в коричневом джемпере. Руки здоровые, мужские, крестьянские, из джемпера торчат, как у пугала. Из брюк всегда вырастал. Ходил косолапо, потому что в ботинках поджимал ноги, а ботинки все равно рвались, причем рвались у мысков. Еще помню — с 8-го класса, когда мы ездили на Фили купаться, он без 10–15 лягушек домой не возвращался. Делал с ними опыты — опыты для 8-го класса необычайно интересные. Я ничего не понимал, но млел от восторга.

Сейчас Юра — кандидат биологических наук, работает в Институте высшей нервной деятельности. Занимается какими-то хитрыми проблемами магнитного поля у рыб, что очень тесно, как выяснилось, взаимосвязано с проблемами телепатии и парапсихологии. Парапсихология изучает следующие проблемы: ясновидение, провидение, ретраспектровидение и, наконец, левитация. Десять лет тому назад все эти — теперь уже науки казались шарлатанством, а особенно последняя, пятая — левитация. Что такое левитация? Это — вознесение живьем на небо, Илья-пророк, йоги, ну и Христос конечно же…

Слушая Юрку, я смеялся поначалу как молоденькая девушка, за которой начинает ухаживать этакий Жан Маре. В конце-то я ошалел, потому что Юра предложил мне поставить ряд экспериментов. Мы нарезали бумажки — 16 бумажек и нанесли на них четыре изображения: звездочка, кружок, квадрат и параллельные линии. Он передавал мне, а я, настроившись на его волну, принимал его передачу. Из 16-ти я 7 или 8 принял. Когда я ему пытался передавать — он принял только 3, и, как ученый, привыкший к точности формулировок, он утверждал, что мое писательское «я» больше приспособлено к восприятию, нежели к передаче. По-моему, это разумно и здорово.

Потом мы попробовали подключить к этому делу Катюшку, и Юра стал передавать нам обоим. Получилась любопытная картина: я, сидевший к нему ближе, чем Катюша, мешал эксперименту, т. к. Катюшка приняла все мои сигналы, а не Юрины. Я был своеобразной «помехой» на пути движения его воли к ней, принимал их на себя и уже свое, местами ошибочное, восприятие передиктовывал Кате.

Говорили мы очень много и интересно. В основном, конечно, эта интересность шла от Юры. Материал, подобный этому — физика Штейнгауза я читал дня три тому назад, — прислали из журнала на рецензию.

Это — большой материал о новой науке — бионике. Эта наука должна учиться у животных, у рыб, у птиц. Для этого необходимо разгадать, что лежит в подоплеке миграции рыб, как может птица — причем не в стае, а одна — делать свой ежегодный перелет с севера на юг и с юга на север. То есть, в мире техники, в общем-то уже все известно — круг есть, турбина есть, атом расщеплен; теперь наступает пора разгадать, а разгадав, поставить на службу человечеству все то неизвестное, что окружает нас в животном мире. То есть, если мы поймем принцип и технику перелетов птиц, то стоимость самолета упадет раз в двадцать, потому что вместо десятков тысяч радиоэлектронных приборов самолету потребуется один маленький приборчик, который сейчас, как мы знаем, грубо говоря, умещается в голове птицы…

Когда думаешь об этом, с одной стороны, поражаешься неистовству человеческого знания, дерзости и какой-то, если хотите, самоуничиженности (ползти на коленях к птице и рыбе за помощью); и еще — странно делается.

Если человечество поймет технику парапсихологии, телепатии, бионики, то тогда человек перестанет быть человеком; ни о чем нельзя будет думать, потому что твою мысль в любом научно-вычислительном центре могут записать от «а» до «я», и уж тут-то ошибки никакой не будет! Скажут: «Думал по этому вопросу?» — «Думал». «Ругал то?» — «Ругал». Машина — она, брат, — машина…

На этой почве много появилось маленько трехнутых. К Юрке Холодову пришел один сумасшедший и говорит:

— Знаете, меня окружают не наши люди. Сначала-то я думал — бериевцы, а теперь решил: нет, — американцы! У меня из головы все гениальные идеи они своими машинами вытягивают. Только я что-то придумаю, а они с помощью магнитных полей своих все это к себе, к себе!

Юра ему говорит:

— Но вы ведь инженер, вы должны знать технику экранирования. Предохраните себя каким-нибудь методическим кругом над головой во время ваших научных изысканий.

Тот горько усмехается:

— Да что вы! Я уже делал такой круг, но ведь как только его с головы снимешь, они тут как тут и начинают! Я ведь уже больше того — я себе вокруг кровати металлический склепчик устроил, а жена с сыном — люди несознательные — говорят: «Ты что — сумасшедший?!»

В прошлую субботу читал в Пушкинском театре пьесу «Дети отцов». Была вся труппа, за исключением разве что Чиркова, который болен. Пьесу приняли, говоря откровенно, очень здорово — аплодисменты и т. д. Все выступавшие говорили, что пьесу надо не то что брать — пьесу надо немедленно ставить.

Только одна хорошенькая актриса — Марина Кузнецова, которая в общем-то тоже двумя руками за пьесу, говорила: «Ну все-таки хочется побольше оптимизма». Ее прерывали. Она обижалась. Ей кричали: «Оптимизма и так много!», и кричал в первую очередь артист Бубнов — секретарь парткома театра, актер, запомнившийся мне по фильму «Ночной патруль», где он великолепно сыграл роль бандита — уголовника Бугра.

Одна красивая актриса сказала режиссеру Жене Евдокимову после читки: «Мне достанется роль Киры». Это смешно, потому что Кира у меня в пьесе вообще не появляется.

Слушая Кузнецову, о чем я думал? Думал я о том, сколь сильны в нас, в каждом, последствия сталинского культа. Особенно ясно убедился я в этом на примере истории с Центральным театром Советской армии, где сначала пьесу приняли на ура и со слезами, а потом, после запрещения цензуры, также быстренько сбагрили, говоря: «Сами знаете, время сейчас какое…» И поднимают при этом глаза наверх: мол-де сверху все это. А ведь это неверно. Наоборот. Ильичев и Хрущев хвалили Солженицына и говорили о необходимости продолжать тенденцию в литературе, разоблачающую преступления во времена культа Сталина. А тут у самих, внизу, проявляется проклятое «Чего изволите?» Хотят быть правовернее Христа, хотят «правильно понять тенденцию». А потом, когда сами ж себе все винтики закрутят, будут разводить руками, ахать, охать и говорить: «Ведь вы ж понимаете — разве мы виноваты?» А кто ж еще виноват, кроме них самих?! — Никто!

Начальник Управления культуры Моссовета Ушаков третьего дня, выступая перед завлитами московских театров, говорил, что мы будем выступать против косяка пьес антикультовских. Он говорил, что сейчас уже анекдот пошел, что в одном театре (он имел в виду «Современник») собираются ставить антикультовскую пьесу таким образом, что вместо билетеров будут стоять переодетые энкавэдисты и вместо билетов они будут требовать пропуска; а все происходящее на сцене будет идти за колючей проволокой, и когда в антракте люди будут подходить к сцене, охранники на вышках будут кричать: «Отойди от зоны, иначе стреляю без предупреждения!» Его сотрудник Бахтин, отвечающий за Пушкинский театр, тем не менее высказался за мою пьесу.

Приятно и то, что пьесу активно поддерживает ЦК. Правда, тов. Чернов не высказался активно за пьесу. Он оказал, что постольку, поскольку остальные товарищи, прочитавшие пьесу, за нее, то его мнение остается его мнением, и если коллектив считает нужным пьесу ставить, то нужно ставить ее обязательно.

Главлит по-прежнему против и требует, чтобы театр перечислил фамилии тех сотрудников ЦК, которые пьесу читали и одобряют. Когда я разговаривал c нашим завлитом, я ей сказал, что делать этого не надо, потому что это унизительно для работников Центрального Комитета.

Сегодня должен ко мне приехать Леонов с «Мосфильма», чтобы вместе с ним сидеть над сценарием. Сегодня же приезжает Мирингоф — с ним будем сидеть над пьесой ТЮЗа, а потом — режиссер из Театра Ленинского комсомола.

Со сценарием получилось любопытно. Писать его мне смертельно не хотелось. «Попробовав» театр, в кино не тянет. Если что — рядом с тобой нет Гурина с его оперативностью, точностью и четкостью в работе. С таким режиссером одно наслаждение работать. Он твердо знает, чего он хочет, не мечется, не суетится и живет по принципу: «Слушать всех надо, а слушаться надо одного себя».

Так вот — когда директор театра Пушкина Михаил Петрович позвонил директору 2-го творческого объединения «Мосфильма» Шевкуненко, чтобы «выцыганить» у него разрешение на постановку «Петровки, 38», Шевкуненко сказал: «Да что ж делать?! — Пожалуйста! Семенов ведь теперь года на три исчез!» И было очень смешно, когда я взял трубку, чтобы поговорить с ним. Он тут же стал требовать, чтобы я сдал сценарий немедленно…

Любопытное событие, происшедшее на совещании молодых интеллигентов у Ильичева.

Выступал там Володька Фирсов. Выступал плохо; с тех позиций, которые я не приемлю. Это — дубинка, где-то твердолобость и та самая кондовость, которая всем нам порядком надоела. Но его выступление было, по-моему, значительно более принципиальным и честным, нежели выступления многих моих друзей — так называемых, ультралевых. Почему? — Потому что искусство, как и политика, не терпит двух стульев — либо, либо. А они — эти мои товарищи — выходили на трибуну, били себя кулаком в грудь, благодарили партию за правильную своевременную критику, а потом спускались вниз и в перерыве спрашивали:

— Ребята, правда я выступал как сука?

И ему отвечали:

— Правда!

По-моему, это недостойно художника. Художник должен отстаивать свою точку зрения, если он не согласен с критикой, или же принимать критику, если он считает ее верной, но уже не говорить, что он выступает как сука.

То же самое, к сожалению, я должен сказать и о дискуссии в «Известиях» Ермилов — Эренбург. Конечно, Ермилов — фигура одиозная и глубоко антипатичная. Конечно, известинцы совершили тактический просчет, пригласив для подобного рода дискуссии со столь умным и острым человеком, как Эренбург, такого крабообразного хамелеона, как Ермилов.

Им бы надо было пригласить писателей вроде Чаковского, Кожевникова, Чуковского и поговорить всерьез. Увы, Илья Григорьевич выглядел в своем ответе «Известиям» весьма неубедительно и жалко по-моему. Опять-таки это проистекает от желания сидеть на двух стульях. И у меня возникает серьезный вопрос к гражданской честности Эренбурга. Если он знал, что Сталин был негодяем и врагом, то как же он мог каждую свою книгу — будь то «Девятый вал» или «Буря» — заканчивать словословием в честь «самого доброго», и «мудрого», и «родного товарища Сталина»?! Мог ли он этого не делать? Да, мог. Этого не делали ни Паустовский, ни Пастернак, ни Пришвин, ни Бианки, ни Чуковский, ни Гроссман. Так что в данном случае ссылаться на эпоху — неприлично…

Еще об одном любопытном факте. Недельки полторы тому назад в «Литературке» я прочитал статью Александра Борисовича Чаковского, посвященную открытию выставки французского абстракциониста Фернана Леже. Эта статья произвела на меня впечатление, суммарно выраженное Ильфом и Петровым устами бухгалтера Берлаги: «Я это сделал не в интересах правды, а в интересах истины».

Вспоминая сейчас дневники писателя Достоевского, при всем их юдофобском орнаменте, при всей их внутренней реакционности, — я все же не могу не принять их как платформу человека мучительно честного в своей платформе и так же мучительно честно свою платформу излагающего.

Нам, к сожалению, сейчас вот этой высокой принципиальности своей платформы сплошь и рядом недостает. Сплошь и рядом мы делаем реверансики, ахаем и охаем, вспоминаем, ссылаемся, уповаем, думаем, а вот что касается утверждения своего гражданского «я», своей платформы и позиции, то тут, к сожалению, часто встречается вариант «непрохонже», что, по-моему, есть вариация пословицы «Моя хата с краю».

Кстати о временах культа личности. Совершенно изумительно то, что сказала стенографистка: во времена культа личности было удивительно легко стенографировать выступления из-за мизерного запаса слов и из-за того, что трафаретность выступления была заранее дана, и ничего неожиданного быть не могло. Вплоть до того, что некоторые говорили: «Выступление я продиктовал, а конец… конец вы сами допишите — как полагается, вы знаете»…

Валя Тур рассказывал мне про человека, который выступал на похоронах Пастернака. Это был молодой мужчина с длинными сальными, поповского вида волосами, который начал свое выступление над гробом таким образом:

— Мы — люди, верующие в Христа…

Все думали, что это кто-то из священников, приехавших на похороны вместе с патриархом всея Руси. Но оказалось, что этот человек есть не кто иной, как один из ведущих физиков-атомщиков.

Любопытно: один мой знакомый рассказал, что ему говорил ведущий советский физик:

— Вас интересует: есть ли Бог с точки зрения науки? Отвечаю вам научно: да, есть!

Когда я сейчас был в Красноярске пролетом из Абакана, ночь просидели у меня друзья еще с 1958 года, когда я жил в тайге на строительстве Абакан — Тайшет, когда мы только-только затаскивали палатки в тайгу — на то место, где сейчас разросся великолепный город Кашурниково. Вообще-то это — фантастика: в тайжище за какие-то пять лет — там, где были глухие медвежьи тропы, — молодые мальчишки-комсомольцы построили блистательнейший город.

Так вот — с Лазарем я подружился еще с тех дней. Приехал к нему и он мне говорит, что сейчас учится на заочном философском факультете. Я удивился: зачем сорокалетнему человеку, начальнику геологической партии, фронтовику-орденоносцу, сейчас учиться на философском факультете?! Он мне отвечал совершенно логично:

— Развитие наук так неимоверно рванулось вперед за последнее двадцатилетие, что сейчас необходимо новое философское обоснование этому рывку вперед. Это философское обоснование необходимо даже с точки зрения утилитарной: если сейчас изучить в школе даже основы всех новых наук и знаний, которые появились, то в первый класс надо поступать семилетним ребенком, а аттестат зрелости получать шестидесятилетним дедушкой. Возникает вопрос: нужно ли сейчас мучить детей таблицей умножения, азами физики и химии? Ведь уже это все — и таблица умножения, и азы физики и химии — «пещерный век науки». Может быть, правильнее подключать в школу маленькие счетные машины и сразу перепрыгивать из первого класса — ну, хотя бы в четвертый или пятый? Может быть, правильнее в первом-втором классах прививать детям навыки пользования счетно-вычислительными машинами, а не мучиться с отработанными принципами познания азов математики, физики, химии?

Все это очень интересно, тревожно и ново. Над всеми этими вопросами нужно думать. Если над этим начнет думать писатель, — по-моему, он погибнет как писатель. По-моему, писатель должен ставить вопрос. Решение вопроса — это уже следующая фаза, не подлежащая его компетенции…

* * *

12 февраля 1963 года

В воскресенье, с трудом поднявшись после субботнего вечера у Сербина по поводу выхода его книги «Оптимистическая Африка», решили ехать в Бугры. Приехали в Обнинск. Город этот, в котором я не был никогда, в чем-то меня потряс. Я не говорю уже о том, что десять лет тому назад здесь был лес. Я не говорю о том, что такие лесные города у нас возникают довольно часто в стране за последние годы. Я не говорю и об архитектуре, которая в общем-то вполне современна, хотя и достойна критики.

Этим летом я видел подобного рода лесные городки в Финляндии — они сделаны с большим уважением к рельефу местности, с большей дерзостью и той холодной выдумкой, которая оборачивается очень сильным, если можно так сказать, импрессионистским восприятием этого городка среди скал и лесов. Любопытно — на улицах Обнинска почти одна молодежь, стариков нет, старухи необычны. Те, которых я видел, произвели на меня впечатление кликуш и монахинь. Забавно — кликуши и монахини в городе физики, в городе самой современной и точной теоретической мысли, которая может равно обосновать и неизбежность гибели всего живого на Земле, и неизбежность цветения на нашей планете.

Мы шли с Катериной по городу, увы, не для того чтобы познакомиться с ним, а чтобы попасть в обувной магазин. По обыкновению, Катюшка опоздала, я шел и все время брюзжал…

Забавно — есть люди, которые в юности тверды, железобетонны, в чем-то жестоки, а чем ближе к старости, тем мягче они становятся. Бывает наоборот. Плохо, если это наоборот распространяется на меня.

Читая дневник Толстого, его переписку с Репиным, меня потрясло одно место. После того как Софья Андреевна запретила печатать литографским способом рисунок Репина «Толстой на пашне», Толстой писал Репину: «Вы правы. Вы нас извините. Я понял, что мы неправильно поступили. Уж Вы, пожалуйста, извините. Я очень долго анализировал свой поступок и понял, как я неправ». По-моему, это изумительный образчик той самой «порочной» толстовской школы, которую у нас, — по-видимому, где-то по недомыслию пытаются представить пустым либеральничанием и кокетничанием. А по-моему, это идет от большого мужества, внутренней доброты и мучительной честности…

Пришли в Бугры. Было уже четыре часа. Солнце среди сосен как расплавленный пятак. Прищуришь один глаз, посмотришь из-за дерева — оно разбито надвое. Потом другой глаз откроешь и тут же жмуришься: прямо как бьет в лицо солнечный свет!

Дом стоит большой, мудрый и в чем-то мрачноватый. Встретила нас Анна Епифановна быстрым своим приговором — как-то по-стариковски, я бы сказал — по-толстовски радостно. Дверь дома была открыта, и оттуда тихонько доносились звуки рояля. Это ее деверя дочка попросилась на рояле поиграть.

Большая холодная комната с желтыми деревянными стенами, «Беккер», деревенская девочка с замерзшими пальцами — где-то кино в этом есть. А сделаешь в кино, скажут: нежизненно, выдумано все, наивный перенос чеховской интонации в сегодняшний день…

Стали топить печи — они большие, холодные. Дрова гудят, ломает их окаянным белым пламенем, а печка — холодная. Не топили их долго. Нетопленая печь — вроде человека, которого обижали и обманывали. К нему с открытой душой, а он не верит, все скрытый смысл ищет, никак его «растопить», растормошить нельзя — заставить поверить нельзя. И уже когда мы, отчаявшись и выпив холодной водки, решили уезжать, печи стали понемножку теплеть. Так, наверное, и с человеком…

И когда мы уехали, в поезде я почему-то почувствовал и очень поверил в то, что печи сейчас в доме горячие, и идет от них тепло, и пахнет тем несказанным деревянным домом, который всегда символизируется со спокойствием, разумом и добром. Так, наверное, и человек. Уж когда ушел от него, когда увидел, что он не верит тебе, — уже, наверное, потом, когда он остался один, — схватится, завоет, застонет, а поздно — снова он один, снова наедине со своими думами. А думы — они как диктатор. Дума — это одна точка зрения; двух точек зрения — двух дум равнозначных и равноценных — быть не может. Обязательно одна какая-то победит и подчинит все остальные…

Катюшка к Буграм относится, с одной стороны, с любовью — все-таки там прожиты многие годы жизни, а, с другой стороны, — с суеверным страхом. Перед несчастьем с Петром Петровичем[112] ей снился сон, что в мастерской висело на стене чудище — вроде бы вывороченный наизнанку медведь — оскаленный, с высунутым бело-синим языком. Все прибежали в мастерскую и кто-то сказал: «Да вы не бойтесь, он бросится на самого сильного». И тут же стоял П.П. в белой рубашке — большой, сильный, хоть и старый. Назавтра его увезли в больницу. Через неделю он умер…

Когда было мое несчастье[113], Катька тоже видела Бугры, стадо черных быков. Она спускается в погреб, а там снова черные быки, а она спускается еще ниже и видит иконы — много икон и все перечеркнуты мелом крест-накрест…

Так мы и не дождались тепла в доме и в девять часов двинулись через лес — дремучий, страшный — к Обнинску. Прошли лес — средневековый, гулкий, весь наполненный какими-то таинственными шорохами, — и вышли в цивилизацию — в город физиков, сели на поезд и поехали домой.

Напротив нас в вагоне сидел молодой паренек — длинноносый, в очках, взъерошенный. Был он похож на тип того прекрасного российского интеллигента, для которого и во имя которого хочется писать. Когда я вижу таких людей, я тогда вспоминаю записку в дневнике Пушкина. Смысл сводится к тому, что «я шел по Фонтанке, мимо театра, где давали представление пьесы Кукольника. Спектакль кончился, и несколько гвардейских офицеров выносили из парадного подъезда Кукольника на руках своих, дамы восторженно аплодировали и что-то кричали. А я стоял под фонарем, и снег сыпался на меня, и была вокруг меня тишина, и никто меня не знал и не видел. И тогда подумал я: а ведь пишем-то мы, в сущности, для двадцати семи пар глаз». Это очень верно и здорово.

И вот для такого парня — интеллигента и хочется писать. Разговор у нас с ним получился как-то сразу. Мы ему предложили почитать журналы, он нам дал свою книжку об архитектуре. Я в этой книжке вычитал любопытную деталь, что постольку-поскольку Коран — религия иконоборческая, то она выступает против изображения живого лица. Это верно. Я видел мечети Кабула, Багдада, Каира, Бейрута, и меня всегда потрясала совершенно поразительная орнаментовка. Казалось, что художник, стиснутый жестоким указом, запрещавшим ему видеть своим внутренним зрением лик святого, был вынужден этим жестоким предписанием к совершенно поразительному пониманию орнамента. Если вглядеться и заставить себя — как в технике — сделать допуск, то в рисунках орнамента можно увидеть сюжетные полотна. Мне кажется, что в орнаменте мусульманских мечетей, в кривых и прямых линиях, в замысловатых звездах и кружках стиснуто то самое неуемное движение мысли, которое может заменить ряд зрительных образов. Надо только позволить себе видеть в орнаменте мысль живых людей, фабулу — и ты увидишь.

То есть подтверждается и правильность библейского завета — ищущий да обрящет…

Парень в очках, который оказался по специальности радиофизиком, разговорился с нами. Пошло все от того, что он своему приятелю, который проходил по вагону, сказал: «Сегодня еле-еле смог купить книгу Ревалда «От Матисса до Ван Гога». Парень стоял в очереди с пяти часов утра, чтобы купить книгу о далеких импрессионистах. Он же рассказывал о том, как он ходил по выставке «30 лет МОСХа» и экскурсовод, подводя их к картинам Кончаловского, говорил примерно так: «Хороший художник, только подражательный, своего ничего не принес, все от Матисса и Ренуара. Классовой борьбы-то нет». Поразительное, вопиющее невежество! С такой вульгарной социологией мы ведь обязаны отвергнуть Левитана, Шишкина, Рублева, Тициана, Снайдерса. Любят у нас шарахаться. Вот и шарахнулись сейчас в тот самый Пролеткульт, который отвергал Пушкина и Рембрандта. Подавай им, видите ли, в портрете классовую борьбу! А разве портреты Мейерхольда, Хачатуряна, Дуловой, написанные Кончаловским, не служат тому делу, которое мы все исповедуем?! Разве портрет современника не лежит в русле классовой борьбы?! Разве среднерусский пейзаж не есть воспитательная работа, воспитывающая в зрителе любовь к своей Родине?! Формализм — страшен только тогда, когда он обрамлен догмами пропаганды…

Я спросил нашего спутника:

— Скажите: а многие у вас интересуются импрессионизмом, древней живописью, архитектурой?

Он ответил:

— Да в общем-то не очень.

И тут он рассказал очень занятный эпизод.

У них есть один товарищ — ему уже тридцать семь, он фронтовик, прошедший огонь, и воду, и медные трубы. Он раньше говорил: «Что — импрессионизм? Да они все сволочи!» Ребята показали ему картины импрессионистов — Матисса, Ренуара, Ван Гога, он смотрел на картины и говорил: «Это здорово! Это очень здорово! Это очень здорово!» Ему сказали: «Так, миленький, ведь это же импрессионизм!»…

По-видимому, одно из ярчайших последствий культа Сталина в нашей стране есть инертность мышления. Эту инертность следует разбивать, как в первом классе школы при изучении азбуки — наглядностью. На доске надо писать прописные истины и букву А следует иллюстрировать красивым кубиком, чтобы с одной стороны была красивая Анна, с другой — красивая Анапа, с третьей — еще какое-нибудь красивое А. Только наглядно человек сможет понять и поверить, а так — говори ему, не говори — усмехнется и останется при своем…

Мечтает этот парень — наш собеседник — летом уйти в туристский поход. Нет для него большего счастья, как нагрузиться рюкзаком, сколотить плот и по какой-нибудь таежной речушке прокатиться дней двадцать.

Я ему говорю:

— Ну, может быть, без рюкзака все-таки лучше?

А он отвечает:

— Ну что… Самая радость в том, как рюкзак постепенно все легче и легче делается…

Здесь же прочитал в газете о военном перевороте в Багдаде и о расстреле Абделя Керима Касема и председателя Народного суда Махдауи. Этих людей я знал. С Махдауи даже выпивал. Абделя Керима Касема очень много снимал и, стоя напротив него во время открытия советской выставки в Багдаде, пытался как-то понять этого человека, возглавившего революцию 1958 года. Он был одет в солдатский мундир, на зеленых погонах была зеленая незаметная звезда бригадного генерала, на боку — большой маузер, в левой руке зажат ослепительно-белый, крахмаленый, полотняный платок.

Минут пять ему не давали говорить. Толпа ревела:

— Абдель Керим, ваше заим! (Да здравствует Абдель!).

Он комкал в левой руке белый платок — как боксер, который сжимает тренировочный мячик, чтобы развить мышцы руки, и на лице его была улыбка, которую человек может видеть только в зеркале, причем в зеркале не совсем правильном — у него улыбалась только правая половина рта, правый глаз и правая бровь; левая половина его лица была непроницаемой, строгой и, я бы сказал, высокомужественной.

Когда народ смолк — он начал говорить. Говорил он неистово. Начав тихо, откашливаясь, голос его был хрипловат и низок. Постепенно, словно заводя себя, он говорил все громче и громче. И чем громче он говорил, тем тише становилось вокруг, и только было слышно, как осатанело кричали воробьи в желтом багдадском небе. Когда он замолкал, — как бы обрывая себя, — раздавался рев народа. Иногда он поднимал левую руку с зажатым в ней белым платком, потрясал ею над головой, и снова раздавался неудержимый рев народа. Видел я его всего два раза, но мне необыкновенно трудно представить, как этого человека, после четырехчасового суда, убили в подвале Министерства обороны…

Сообщения газет путаные. Ничего себе толком я пока объяснить не могу, но, по-видимому, падение Касема было следствием не совсем последовательной политики. Он, как мне кажется, хотел быть одновременно и правоверным мусульманином и есть свинину. Он хотел быть хорошим и со Штатами, и с нами. Независимость — вещь абсолютно понятная; еще важно — куда и как эта независимость ориентируется и что ставит себе в пример. Думаю, что эта его вибрирующая ориентация и дала Насеру возможность подготовить заговор. Думаю, что это идет от Насера, потому что уже тогда, в 1960 году, многие иракские друзья говорили мне, что Касем, отвернувшись от коммунистов, подставил свой бок под выстрел Насера. По-видимому, в ближайшее время все станет ясно. Думаю, что я не ошибаюсь в своем прогнозе…

* * *

13 февраля 1963 года

Вчера, когда шел выступать в Политехническом, встретил парнишку. Фамилию его забыл. Помню только, что учился вместе с ним в Институте востоковедения и был он там у нас комсомольским вожаком афганского отделения.

Недавно он вернулся из Багдада и рассказал мне кое-какие подробности падения Касема. Я, в общем-то, не ошибся в оценке происшедшего — все это идет от Насера, от крайнего национализма и антикоммунизма.

Касем отстреливался до последнего патрона. Здание Министерства обороны бомбили самолеты, обстреливали танки, бронемашины.

Когда у Касема не осталось ни одного патрона — он сдался.

Через два часа начался суд над ним. Ему зачитали список расстрелянных фашиствующих молодчиков во время контрреволюционного мятежа в Мосуле, спросили — он ли подписывал приказ о расстреле, и, когда он ответил утвердительно, даже не выслушав объяснения, его повернули лицом к стене, поставили на колени и пустили пулю в затылок.

Началась резня коммунистов, которых в правительственных указах называют «саботажниками» и «анархистами». Создана народная милиция — явно фашистского толка. Всем остальным жителям страны приказано сдать оружие под угрозой смертной казни. Таким образом, защищаться коммунисты не могут. Единственное место, где еще, может быть, части коммунистов удастся спастись, уйдя в эмиграцию, это — Басра. Там коммунисты захватили тюрьму и сейчас идут кровавые бои.

Кончится это, по-видимому, поражением, потому что фашистская партия БААС насквозь пронизала всю армию.

Касем узнал об этом заговоре в четверг (суббота по-мусульмански). В четверг были арестованы крупнейшие руководители заговора, а в пятницу (мусульманское воскресенье) младшие офицеры начали мятеж.

Я спросил у моего приятеля — прав ли я в оценке происходящего в Багдаде, прав ли я, оценивая гибель Касема как суммарный результат его политической непоследовательности. Он мне ответил, что я прав.

…На глаза мне попалась газета с любопытной статьей «Зрение в кончиках пальцев». Сначала я думал, что это какой-то очередной развлекательно-публицистический материал, в котором будут бичевать ворюгу с пальцами, которые видят, в какой карман государства надо запустить руку, или о чем-нибудь еще в этом роде, но был приятно удивлен, когда прочитал всю статью до конца и понял, что речь идет действительно о зрении в кончиках пальцев.

Девушка из Тагила — фамилию я забыл — обладает просто-напросто зрением в кончиках пальцев. Ученые сейчас экспериментируют с ней, пытаются разгадать смысл этого явления. Предполагается даже, что на ее примере можно и должно будет проследить генезис развития зрения в живом организме. Ее называют чудом.

Но вот что любопытно. Дня три тому назад, после беседы с Холодовым, я сидел в театре Пушкина, и заместитель директора Авенир Воронов совершенно точно определял цвет и форму фигур на телепатических картах, спрятав руки за спиной. Я попробовал — может быть, он чувствует на ощупь. Нет, он чувствовать не мог, потому что карандаши все были очень мягкие, а бумага — плотная, поглощавшая грифель. Девять из одиннадцати! Что это — чудо? Причем, как он мне потом говорил, он сначала чувствовал, какую бумажку, с какой фигурой и с каким цветом он вытащит, а потом он уже ее вытаскивал.

Все это ужасно любопытно. Но когда я рассказываю про все эти телепатические и парапсихологические штуки моим товарищам — надо мной подтрунивают, считая это очередной чудаковатостью. А мне кажется — в этой науке — будущее человеческих знаний…

Когда ехали мы из Бугров и за окном был черно-белый снег, и бело-черные деревья, и черное небо с рыжими звездами, я почему-то вспомнил прошлый год, этот же февральский месяц, и вспомнил, как мы с Юрой Казаковым и Юрием Осносом ехали из Польши в Чехословакию. Такие же были ослепительные снега, и такое же гулкое высокое небо, и такая же тишина вокруг, сонная тишина, но не в поезде, а в маленьком автобусе, в котором мы ехали от границы.

Приехали мы ночью в Татранский заповедник. Высоко в горах фешенебельный отель. Где-то далеко-далеко под нами светятся крохотные огоньки городка. Воздух как хвойная ванна — весь пронизан запахом леса, снега и тишины. Мы поставили чемоданы и решили пойти перекусить. Было что-то около двенадцати.

В этом отеле отдыхали разные люди. Тут была финка с дочкой, несколько англичан, много немцев, организованных как батальон, и вот — мы.

Англичане сидели в большом холле, рядом с рестораном, стайкой; женщины вязали и разговаривали, не глядя на вязанье, мужчины сидели вытянув длинные ноги, и смотрели себе на колени. Странный ракурс — я пробовал смотреть себе на колени; по-моему, это удивительно скучно.

Финка — необыкновенно женственная, белая, спортивного толка — была здесь вместе с дочкой, у которой подозрение на туберкулез. В ней был какой-то совершенно точный сколок ремарковской героини.

Мы сели за низенький столик втроем. Настроение у нас с Казаковым было какое-то звонкое, электрическое. В Польше нам уплатили очень много денег. Мы красиво — по-шляхетски — пили, сидели с писателями и редакторами до утра в ночных ресторанах, вознося и драконя и мировую, и современную литературу. И вся эта наша поездка шла некоей музыкальной фразой: тихо, громко, еще громче, совсем громко, невозможно громко.

Денег у нас в Чехословакии, на границе, было очень мало. А у Юры Осноса — ему пятьдесят лет — у него все время подергиваются веки и сводит лицо тиком. Причем чем дольше мы ехали, тем больше его сводило тиком. Мы с Казаковым понимали, что смеяться над этим нельзя, но мы смеялись, смеялись до хрипоты, и он сам помогал нам в этом.

У Осноса — идефикс. Перед отъездом жена ему написала на двух страницах, что ему надо купить (жена его — совсем молоденькая женщина, вдвое моложе его). Ему там денег нигде не уплатили, и поэтому ничего из поименованного в списке Оснос купить не смог — на жизнь не хватало ему. Тогда он, старый теннисист, загорелся одной идеей, он был маникален в этой идее: он мечтал купить скарпетки, то есть шерстяные носки, необходимые при игре в теннис. Мне кажется, что даже в ювелирных магазинах, не говоря уже о продуктовых и аптеках, он всюду задавал свой сакраментальный вопрос: «Прошу, пане, — не имеете ли вы скарпеток?». У Казакова начинались судороги, когда он слышал слово «скарпетки». И вот здесь, в Татрах, Оснос, желая сэкономить свои скудные валютные сбережения, но стараясь сохранить при этом ту долю львино-светской элегантности, которая вообще-то его определяет, попросил подошедшего официанта:

— Попрошу вас два очень крепкого чая.

— Какой изволите? Может быть, египетский?

— Египетский, — согласился он.

— С вареньем розовым?

— С вареньем розовым, — согласился Оснос. А мы с Казаковым попросили:

— Дайте-ка нам двести граммов водочки и пару бутылок пива.

Когда мы пили водку и запивали ее пивом, Оснос, прихлебывая черный чай, смотрел на нас с животной завистью. А когда принесли счет, мы с Казаковым начали кататься по креслам от хохота: оказывается, египетский чай считается здесь деликатесом и необыкновенно дорог. Так что двойной заварки чай вышел Осносу в два раза дороже, чем наша водка с пивом.

Когда мы поднялись наверх, к себе в номера, Оснос устроил нам с Казаковым истерику. Он кричал нам:

— Все равно вы обязаны купить мне шерстяную рубашку!

Почему мы обязаны, почему именно шерстяную, — понять никто не мог, но в Праге мы ему купили две шерстяные рубашки.

Когда мы вышли с поезда уже в Москве, после недели бурной и веселой пражской жизни, серый, заросший Оснос раскачивался, и тик стал постоянным состоянием его лица, а нормальное состояние его лица, спокойное — казалось тиком.

Недавно я говорил с одним моим другом — журналистом по целому ряду вопросов, связанных с положением дел в сегодняшнем искусстве. Говорили мы и о новых фильмах, и о молодой литературе, словом — по всем тем комплексам вопросов, которые не могут не вызывать пристального интереса к себе. И мой товарищ, когда беседа уже подходила в общем-то к концу, — комментируя «ножницы» поведения некоторой группы молодых художников и кинематографистов на трибуне общественной, в личной жизни и в своем творчестве, сказал, что он многое может простить им за талантливость.

По-моему, это глубоко неверно. Талант — он как папское звание в Ватикане, как звание героя у нас, как выборная должность консула во времена Французской революции. Талант это, с одной стороны, необыкновенно почетная обязанность, а с другой стороны — это святое следование законам чести. По-моему, не только можно простить талантливому человеку шатание и лавирование, а, наоборот, ему вдвойне этого прощать нельзя. Я лавирование могу определить проще, шире и грубее — я могу определить лавирование словом подлость.

По-моему, грубо социологичным и совершенно неправильным можно считать утверждение, по которому гениальный Андрей Рублев был чуть ли не воинствующим атеистом, членом клуба безбожников. Это глупо и гнусно. По моему глубочайшему убеждению, Андрей Рублев был высоковерующим человеком, и только веруя, он мог создавать свои гениальные иконы. Если бы он на секунду изверился в своей вере, то — я совершенно убежден в этом — это сразу бы стало заметно в его картинах, сразу стала бы заметна на них фальшь…

Подлость съедает талант, как мартовское солнце пожирает снег: только три дня тому назад белел огромнейший сугроб — чистый, мощный, с ледяной оболочкой, а прошло три-четыре дня и вместо сугроба — желтая искалеченная трава…

Я беру, к примеру, искусство фашистской Германии, вернее я не вправе называть то, что было в фашистской Германии, искусством.

Но тот суррогат, который фашисты превозносили в качестве эталона искусства, — как он создавался? Он создался и сорганизовался из подлости. Художник проявил махонькую непоследовательность и — он уже обязан курить фимиам звериному нацизму, антисемитизму, бредовой идее о расовом превосходстве немцев. Те мужественные писатели, композиторы, художники, актеры, которые были последовательны, — они либо эмигрировали из страны, либо молчали, что уже было подвигом, либо томились в концлагерях, но и там оставались верны своей вере — будь то христианство, будь то коммунизм.

Следовательно, поэтому, как только мы начинаем говорить о том, что талантливому человеку можно многое простить, так — да простится мне столь страшное сопоставление! — я вижу тот самый суррогат, который в фашистской Германии именовался искусством.

Нельзя проводить никаких аналогий, нельзя сравнивать непоследовательные и трусливые выступления кого-то из моих знакомых с тем, что было в тридцатые годы в Германии, но надо же честно сказать самому себе, что либо, либо: либо нужно до конца отстаивать нашу правду; либо, если хоть в чем-то дать уступки, то это будет уже предательством той самой правды, в которую ты свято веришь.

Однажды я себя поймал на мысли, что, может быть, все-таки самым правым был Толстой, когда он утверждал и просил, повторяя Библию: «Не суди и не судим будешь». Так легче. Только правильнее ли?

Наверное, ребенок, у которого с самого детства всегда очень много игрушек, бывает лишен той непосредственной радости, которую всякий другой ребенок испытывает, получая игрушку время от времени: летом — одну, зимой — другую, осенью — третью.

Как это ни странно, я оказался в положении ребенка, у которого было мало игрушек, и сейчас для меня открывается страшно много радости, если только игрушкой можно назвать прозу Достоевского.

В прошлом году я перечитал «Братьев Карамазовых» и понял, что писатель этот — самая главная, наравне с Пушкиным, глыбина прошлого века, «Карамазовы» — страшная книга. Она страшна так, как бывает страшна истинная правда, но не абстрактная правда, а правда того или иного кровавого события. Сейчас я начал читать «Бесы». Господи! До чего же мудр был этот писатель! И до чего же все-таки гениален был Кювье, утверждавший развитие общества по спирали!

(Замечу, кстати, любопытный факт: если сравнить прошлый век России с веком нынешним в хронологических таблицах, то можно обнаружить целый ряд небезынтересных совпадений. У нас Ленин умер в 1924 году, а в 1825 году Николай вешал декабристов. В 1853–1855 гг. закончилось земное царствование Николая — в 1956 году был у нас XX съезд. Может быть, это уже пошла ерундистика и та аналогичность, против которой я всегда выступаю, но тем не менее для меня в этом есть что-то занятное.)

Так вот о «Бесах». Первые пять страничек романа. И как же похожа наша околоЦДЛовская публика на тех окололитературных башибузуков, которых выводит Достоевский! У Достоевского есть одна гениальная фраза. Он пишет, что когда в салоне появлялись литературные знаменитости, они как бы заигрывали с развязными, волосатыми молодчиками, которые низвергали все и вся только потому, что им так хотелось.

Мне кажется, что Достоевский, как гениальный провидец века, отсидевший страшные годы в кандалах в Сибири, лучше, чем молодчики нигилистского типа.

(Базарова я терпеть не могу, считаю его наглецом, не джентльменом, а так называемого отрицательного типа «Отцов и детей» — дядю Аркадия я глубоко уважаю, и мне он по-настоящему глубоко симпатичен. Такие люди, если им приходилось погибать в какой-то определенный сложный момент истории, погибали достойно, не кричали о пощаде и не страдали медвежьей болезнью. А достойно умереть это так же трудно, как достойно жить)

Так вот, Достоевский, по-моему, продолжал пушкинскую мысль, обрисовывая этих самых молодчиков: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка, и чужая головушка полушка» («Капитанская дочка» 1. Дополнение. — Из книги «Мысли Пушкина», СПб., 1911)

Читаю я Достоевского по страницам. Возвращаюсь к фразе один, два и три раза, потому что его литература где-то сродни иллюстрированному толкованию Библии.

Забавный факт. Где-то я читал, что премьер-министр Великобритании Дизраэли, лорд Биконсфилд — еврей по национальности — писал Достоевскому в прошлом веке: «Вот Вы ругаете нас, евреев, глумитесь над нами, а поверьте мне, господин Достоевский, в следующем веке самыми главными первыми истолкователями Вашего гения будут евреи».

Я нигде никогда не записывал историю одной забавной встречи, которая произошла у меня этим летом в Хельсинки. Был у нас такой дискуссионный клуб «Спутник». В самом центре города, в одном из парков, построили серебряный павильон, разложили там газеты и журналы на четырех европейских языках, развесили стенды с фотоматериалами, повесили экран, на котором гнали бесплатные фильмы (а бесплатный фильм в Финляндии — это штука поразительная, потому что билет в кинематограф стоит 250 марок — столько же, сколько стоят хорошие нейлоновые носки).

Народ валил в наш клуб валом, конечно, не столько из-за того, что фильмы были бесплатные, но в основном потому, что сидели в этом дискуссионном клубе наши интересные ребята из «Комсомолки», из журнала «Молодой коммунист» — ребята зубастые, умные и веселые. К ним было очень приятно прийти вечером, когда уже работа заканчивалась, посидеть в маленькой комнатенке, выпить чая с пирожным и покурить советскую сигарету.

В первый день фестиваля ребятам было очень туго, потому что фашиствующие молодчики рвались к клубу, чтобы поджечь его, и наши ребята просто грудью защитили павильон, можно сказать, защитили его, рискуя жизнью.

Так вот там, в один из дней, когда фестиваль уже вошел в свое нормальное русло, я разговаривал с группой молодых американцев, причем разговаривал я с ними и по-английски, и по-русски. Среди молодых людей, с которыми я говорил, была одна девушка, как выяснилось, — русская, Маша Воробьева, преподавательница одного из американских колледжей. По-русски она говорила со смешанным вологодско-американским произношением: у нее типично вологодские, окающие «о» и «а» и архитипичное американское «р».

Говорили мы долго, беседа у нас была очень доброжелательная, потому что большинство моих собеседников были членами социалистической организации американской молодежи «Эдванс». Все время нашей беседы чуть в сторонке стоял мужчина в серовато-зеленом костюме, седой, с голубыми глазами, с шрамом на носу — как будто кто кусал его. Он внимательно слушал наш разговор, улыбался там, где улыбались все, одобрительно кивал там, где все одобрительно кивали головой, и, судя по его костюму, я бы сказал, ортодоксальному: мешковатый пиджак и широкие брюки — я, грешным делом, подумал, что это кто-нибудь из нашего посольства, и до конца убедился в этом, когда, окончив беседу с американцами, остался один.

Мужчина подошел ко мне и сказал:

— Здравствуйте, товарищ Семенов. С большим интересом я вас слушал — очень вы правильно и верно обо всем говорили.