ВОСПОМИНАНИЯ КРИТИКА И ПИСАТЕЛЯ ЛЬВА АННИНСКОГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВОСПОМИНАНИЯ КРИТИКА И ПИСАТЕЛЯ ЛЬВА АННИНСКОГО

Бархатный сезон

Ранней осенью 1983 года на заседании редколлегии журнала «Дружба народов» главный редактор Сергей Баруздин, в свойственной ему манере объявляя важные новости, как бы между прочим обронил:

— Журналу в отделе публицистики необходим материал о важности в наше время жанра политического романа.

Я решил, что могу пропустить эту реплику мимо ушей. Во-первых, я работал не в отделе публицистики, а в отделе критики. Во-вторых, жанр политического романа не просто мало интересовал меня как объект анализа, но вызывал что-то вроде аллергии. И в-третьих, когда я слышал оборот «в наше время», уши мои захлопывались почти автоматически (теперь такую реакцию вызывает у меня выражение «на сегодняшний день»).

— Мне удалось договориться, что у нас на эту тему выступит Юлиан Семенов, — продолжил Баруздин. — Юлиан согласился принять нашего корреспондента…

Сергей Алексеевич покосился на меня. Я изобразил внимание. Он закончил нарочито скучным голосом:

— Но поставил одно условие: чтобы к нему в Крым съездил побеседовать о жанре политического романа Лев Аннинский.

Раздался общий хохот: члены редколлегии бросились меня поздравлять с поездкой на курорт в самый что ни на есть бархатный сезон.

Я дисциплинированно поломался и пошел оформлять командировку.

Через несколько дней я сошел с поезда в Ялте и стал осматриваться. Вагон был хвостовой и остановился далеко от здания вокзала. Народ схлынул, перрон опустел. Похоже, меня никто не встречал.

Вдруг из-за какой-то привокзальной постройки вынырнул сверкающего вида автомобиль (теперь сказали бы «иномарка») и с победным рыком подскочил, как мне показалось, по рельсам прямо к дебаркадеру. Я успел разглядеть на капоте эмблему «вольво» прежде, чем того, кто за рулем, но, не разглядев его, понял: за рулем Семенов.

Мы обнялись, и «вольво» рванула.

Осенние красоты Южного берега понеслись перед глазами как в кино. Попутные машины Юлиан обдирал, не церемонясь. На сиденье рядом с ним лежал полосатый милицейский жезл, как я понял, — подарок благодарных читателей, незаменимая палочка-выручалочка на крутых крымских поворотах.

Через полчаса Юлиан показал мне свой только что достроенный (но еще не до конца) дом в Мухалатке. По стенам висели портреты: от Сименона до Шпеера. В столовой хлопотала дочь Юлиана, художница Дарья. Во дворике сидел около конуры на толстой цепи огромный пес, имя которого я теперь уже запамятовал.

Этот пес поразил меня тем, что днем покорно сидел в ошейнике, иногда скуля от «невозможности освободиться», ночью же преспокойно и самостоятельно освобождался и бегал где хотел, а под утро влезал в ошейник, добровольно и тоже самостоятельно, и далее изображал узника.

Но это — детали.

Нам надо было сделать с Юлианом главное — диалог о политическом романе.

Я предпочел начать так:

— От чего я оторвал вас?

Он мгновенно понял и подхватил игру:

— Почему «вас»? Разве мы не дружим четверть века? «Вас» — это для дипломатов.

— Хорошо… От чего я оторвал тебя?

Диалог пошел…

А что «мы дружим четверть века» — чистая правда, и теперь самое время об этом рассказать. Отступаю еще на четверть века.

Знакомство

Ранней осенью 1959 года новый главный редактор «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов, просмотрев ворох статей, завалявшихся в загоне при его предшественнике, вздохнул и пропустил на полосу мой опус под загадочным названием «Спор двух талантов».

Эти два таланта были: Юрий Трифонов и Юлиан Семенов. Первый — впервые за много лет после «Студентов» появившийся в печати с циклом грустноватых «туркменских» рассказов и второй — дебютировавший в молодежном журнале с циклом рассказов «сибирских», выдержанных в яростно-романтическом стиле.

Я в ту пору решил перейти из газеты в журнал «Знамя», и меня уже брали… но мой «Спор» попался на глаза главному редактору журнала Вадиму Михайловичу Кожевникову, и тот, в свойственной ему нарочито-косноязычной манере, проговорил:

— Зачем, та-ска-ать, мы берем этого глухаря в отдел критики, он же, так-ска-ать, текста не слышит!

Меня, в конце концов, взяли, объяснив по секрету, что в юности автор партийно-эпического полотна «Заре навстречу» был одним из «мальчиков при Бабеле», и текст, та-ска-ать, слышит отлично, хотя в интересах дела иногда это успешно скрывает.

Не буду углубляться в сей боковой сюжет, возвращаюсь к главному.

Итак, я сижу в своей литгазетской келье и млею от удовольствия, что напечатал свой «Спор»…

Вдруг приоткрывается дверь, и в келью заглядывает симпатичная круглая физиономия, обросшая лесной бородой:

— Семенов…

Пауза.

— Знакомиться пришел.

Я сообразил, кто это, ахнул и пошел ему навстречу.

Много лет спустя я как-то заметил, что материнская его фамилия «Ноздрин» в сочетании с «Юлианом» звучала бы куда ядренее, да и «Ляндрес» отецкий запоминался бы куда лучше, чем стертое «Семенов». Но в ту пору, когда я позволил себе это замечание, никакого «Семенова» никто отдельно не воспринимал, а «Юлиана Семенова» знали все. Тем более знали «Штирлица».

Штирлиц

Юлиан оказался добрейшим человеком, замечательным собеседником и заразительным выдумщиком. У него была невероятная внутренняя энергия, прекрасная быстрая журналистская реакция, он легко задавал вопросы, мгновенно ориентировался в беседе, хорошо накапливал материал.

Он был замечательный читатель и исследователь, а главное, обладал талантом общения.

Трифонов (с которым я общался не меньше), был настолько погружен в себя, настолько медленно, тяжело соображал, что уж если говорил что-то, это было по существу умно и точно. И если ты смораживал при нем какую-то глупость, то он смотрел с таким выражением, что становилось ясно: ты смолол чушь.

С Юлианом было совершенно иначе. Я мог спокойно сморозить глупость. Он эту глупость подхватывал, выворачивал ее, вышучивал, и мы продолжали разговор. С ним было очень легко.

Он был замечательно начитан, размышлял на те же темы, что и я: о причине мировых событий, о том, куда идет мир, какова роль тех или иных деятелей — Сталина, Черчилля, Рузвельта, апеллировал этим ярко и необычайно парадоксально. Все это очень привлекало.

Передо мной встала проблема. Я вообще не очень сближаюсь с людьми, тем более пишущими, а если я сам пишу о таком человеке, то совершенно не могу общаться, это мне мешает: пишу-то я об «астральном» теле, обретающемся в духовном космосе, а общаться приходится с телом эмпирическим, коснеющим в бренности. Остерегался я общаться с писателями, которые мне были интересны как писатели. В общем, приходилось выбирать: либо я о нем пишу, либо я с ним общаюсь.

В случае с Юлианом соблазн общения был почти непреодолим, и я поддался.

Впрочем, ненадолго. Дело в том, что фантастический взлет популярности Юлиана все-таки поддразнивал во мне литературного критика, и я на всякий случай отодвигался, чтобы иметь свободу в оценках.

Должен признаться, что настораживала меня именно фантастическая популярность его главного героя: следуя за Штирлицем, Юлиан быстро сошел с первоначальных романтических зимников и лежневок и устремился по орбитам глобальной политики и тайным каналам спецслужб: это нарушало в моем понимании «цельность первоначального образа» и переводило писателя в какой-то другой, мало ведомый мне массовый читательский регистр. А мне казалось, что с его уровнем мышления не надо искать популярности в столь широких кругах.

Мне Юлиан был интересен как писатель и без Штирлица. В связи с этим хочу вспомнить о маленькой сценке.

Я, как нормальный шестидесятник, очень много ходил в походы. Раз пошел с приятелем по Псковщине. Зашли в какой-то деревне к бабке за молоком. Посмотрела она на нас со своим дедом внимательно и говорит:

— А вы, случаем, не шпионы?

— С чего вы такое взяли?!

— Да ходите тут, все выглядываете, тропки разузнаете, а нам потом умирать.

— Не шпионы мы. Хотите, паспорт покажу?

— Так паспорт-то подделать можно.

— Как же вас убедить, что я нормальный человек, а не шпион?!

— А я сейчас тебе вопрос задам. Если ответишь, то значит ты — наш человек.

— Задавайте!

— Ну-ка, скажи мне, где сейчас находится Штирлиц?

Я, «отвалился», но ответил:

— На своем посту, выполняет очередное особое задание.

Тут бабуля вынесла нам молока, а я еще раз убедился, что Штирлиц — давно уже реальное лицо.

И все-таки (даже напившись благодаря Штирлицу молока) я поделился с Юлианом моими соображениями, заметив, что он мне интересен и без его героя. Мы всегда с ним говорили чуть со смехом, а тут Юлиан вдруг посерьезнел:

— А вот Катя считает, что именно Штирлиц помогает мне найти читателя…

И посмотрел на меня с такой искренней озабоченностью, что я решил более никогда данного пункта не касаться.

Однако пришлось мне с легендарным героем Юлиана даже вступить в диалог.

Пастор Шлаг

— Юлиан, я не владею логикой тайных агентов.

— А я этого от тебя и не жду, — успокоил меня хозяин дома, налаживая диктофон. — От имени Штирлица буду говорить я. А тебе предлагаю в этом диалоге роль пастора.

Радушная жена Юлиана Катя только что накормила меня вкуснейшим обедом, и я расслабился настолько, что для интеллектуального диспута требовалась срочная перестройка.

— Какого… пастора? — спросил я.

— Нормального протестантского пастора, гуманиста и философа… Защищайся!

Юлиан щелкнул клавишей диктофона:

— Так что же получается, что если пересадить Господа Бога с державных высот и сердечных глубин под корку отдельно мыслящего индивида, все остальное устроится само собой: и государство, и общество, и братство?

— Само собой, господин Штирлиц, ничего не устраивается, разве что пищеварительный процесс, да и то, если поешь… А насчет подкорки…

Я почувствовал бойцовскую дрожь. Разнословия христианства в ту пору (самый конец 60-х годов) были предметом моего острого интереса и темой усердных библиотечных занятий (в Институте философии, где я тогда работал, можно было заниматься этими темами вполне законно).

Через год Юлиан подарил мне свой новый роман с дарственной надписью: «Левушке — пастору Шлагу».

Читая, я натыкался на свои полузабытые уже реплики. Мне было легко и весело.

А когда еще через пару лет эти реплики стал произносить с экрана великий артист Плятт, я почувствовал эффект настоящего переселения душ.

Васятка Родыгин

В 1972 году я перешел работать в журнал «Дружба народов». Там волею расписания, по которому все сотрудники по очереди читали готовые к печати номера (это называлось «свежие головы»), я получил для прочтения несколько глав нового романа Юлиана Семенова.

Я начал читать, и мне показалось, что пастор Шлаг задумал надо мной подшутить. Фразы и обороты были несомненно мои, из наших давешних диалогов, но облику протестантского пастора никак не шли. Русский менталитет, национальные аспекты революции, империя и свобода… Весь спектр философских штудий великих идеалистов «позорного десятилетия»: Розанов, Мережковский, Булгаков, Шестов, Федотов, Флоренский…

С момента, когда в 1960 году я впервые прочел Бердяева, — излюбленное мое чтение. К концу десятилетия эти ребята «перепахали» меня не хуже, чем автор романа «Что делать?» в свое время «перепахал» автора брошюры «Что делать?». К моменту моих диктофонных диалогов с Юлианом Семеновым я был набит соответствующими идеями и, по укоренившейся с юности привычки, гудел о них на всех углах.

Пастору Шлагу Юлиан из всего вороха обрушившихся на него попутных идей не отдал тогда ни одной, но, как видно, приберег их для третьего десятка «мгновений весны» и теперь щедро одарил ими литературного героя по имени Василий Родыгин. Я аж подпрыгнул, наткнувшись в его речах на свои любимые пассажи.

Подпрыгнул вовсе не от факта, что Юлиан эти пассажи использовал: я сам дал ему это право и даже гордился в глубине души тем, что так ловко распропагандировал на «русский лад» властителя дум и яростного «западника» (а Юлиан в ту пору был, наверное, самым читаемым автором в широких интеллектуальных кругах и несомненным, как теперь сказали бы, «мондиалистом»). Но дело в том, что рупором этих свежих идей Юлиан сделал… матерого эмигранта-белогвардейца.

По нынешним-то временам таким приколом можно и возгордиться, но для начала 70-х годов, согласитесь, это было достаточно пикантно, и я счел возможным впасть по данному поводу в хорошо темперированное возмущение. Я ходил по редакции и гудел, что идеи, которые Юлиан снял с моего неосторожного языка, сами по себе законны и неподспудны, но какого лешего он вложил их в красноречивые уста нашего идеологического оппонента!..

Через пару недель старая добрая сотрудница отдела прозы, отличавшаяся тонким юмором и редактировавшая роман, дала мне очередную порцию текста и произнесла интригующе:

— Васятка-то наш, а?

— Какой Васятка, Татьяна Аркадьевна? — не понял я.

— Васятка Родыгин…

— Что Васятка Родыгин?! — вскинулся я.

— Оказался тайным агентом наших спецслужб. Поздравляю вас!

— Да? Отлегло.

— А Юлиан-то наш, а?

— Что Юлиан, Татьяна Аркадьевна?

— На высоте!

В свой час я рассказал об этом Юлиану, и мы со смехом обсудили этот сюжет…

В восьмидесятые встречи наши были уже редки: оба были заняты каждый своей текучкой. Хотя при случае дружески салютовали друг другу. И я не удивился, когда еще через несколько лет Юлиан сделал так, что журнал «Дружба народов» официально направил меня к нему в Крым для диалога о политическом романе.

Это оказался последний с ним диалог. Пусть он завершит мои воспоминания, благо, читатель, знающий теперь предысторию, легко уловит подтексты.

* * *

Не является ли политический роман ключевым жанром современной прозы?

— От чего я оторвал тебя?

— От пишущей машинки. Только что вернулся из поездки в Западную Европу. По-прежнему занимаюсь проблемой пропавшей Янтарной комнаты и сотен тысяч экспонатов из наших ограбленных гитлеровцами музеев.

— Это будет политический роман?

— Как пирог ни называй, только в печку ставь.

— Я хочу поставить пирог по имени. Меня интересует твое отношение к политическому роману как к жанру современной литературы.

— Политический роман — дитя эпохи научно-технической революции. Радио, ТВ в каждом доме… На полках — политические биографии. До дыр зачитываются книги, написанные Трухановским и Молчановым. «Августовские пушки» Барбары Такман, книга адмирала Кузнецова «Накануне». Все это — бестселлеры нашего времени, как и ожидаемая всеми «Международная панорама», как еженедельник «За рубежом»… Сегодня перелет за двенадцать часов из Шереметьева в Манагуа — реальность. Меня волнуют не жанры, а скорости. Вековые страсти человека в пересчете на новые скорости. Я боюсь литературоведения с его окостеневающими на глазах формулами.

— Но все-таки. Считаешь ли ты жанр политического романа (то есть жанр, в котором традиционная романтическая «интрига» — история индивида, история души, история выделенной из общего потока конкретной человеческой жизни сопоставлена не просто с «достоверным фоном», но с картиной политической жизни нашего времени), считаешь ли ты этот жанр принципиально новым или видишь его предшественников в истории литературы? Почему ты уверен, что современности нужен именно этот жанр?

— Я в этом уверен, потому что исхожу из того, как лучше воплотить структуру современной реальности, а не из того, в каком жанре это сделать. Главное, завоевать читателя. Как в каждом случае удобнее, эффективнее, так и делаешь, а какой при этом получается жанр, пусть решат критики. Интрига интригой, а политическая реальность нашего времени обязательна.

— Но предшественников своих литературных ты можешь назвать? Ориентиры у тебя есть?

— Разумеется. Джон Рид. «Десять дней, которые потрясли мир». Что поражает у Рида: описывая революционную борьбу, он ставит друг перед другом достойных противников. При всей своей тенденциозности (без которой не может быть политического писателя), Джон Рид сохраняет объективность, и поэтому ему веришь. Михаил Кольцов тоже отлично знает, на чьей он стороне. Но он не знает, не хочет знать готовых ответов на сложнейшие вопросы революционной реальности. Он анализирует, он доискивается причин, он — как медик — выслушивает действительность и ставит ей диагноз: точность его диагнозов я мог в какой-то степени проверить сам, когда в 60-е годы был в Испании и интересовался ее проблемами. Тогда я оценил Кольцова как политического писателя: он великолепно почувствовал структуру политического сознания своего времени, он дал художественное исследование политической реальности. И дело не в том, роман ли это, или поэма, или очерк, — дело в чувстве реальности, которая в наш век насквозь политизирована.

— Стало быть, предшественников современного политического романа вовсе не обязательно искать среди романистов…

— Именно! Я их и нахожу среди поэтов и драматургов. Величайшим политическим писателем был Шекспир: «Король Лир», «Гамлет» — трагедии огромного политического темперамента, пронизанные интересом к человеку, осуществляющему себя именно как «существо политическое». Пушкин был величайшим политическим поэтом…

— А «История Пугачева»? А «Капитанская дочка»? Что тебе все-таки ближе?

— И «История…» и «Капитанская дочка»: и там и там он политический художник, хотя в «Истории…» точнейшим образом придерживается исторических фактов, а в «Капитанской дочке» соединяет вымышленных героев с историческими фигурами Пугачева и Екатерины. Дело же не в эффекте такого «жанрового соединения», а в том, что у Пушкина между сторонами политического конфликта идет серьезная борьба, и каждый чувствует себя правым, так что Петруше Гриневу действительно приходиться решать, с кем он, а не присоединяться к готовой правоте одной из сторон.

— Само соединение реальных исторических фигур с вымышленными не предвещает ли у Пушкина современный художественный тип романа?

— Предвещает, но почему только у Пушкина? «Война и мир» — гениальный политический роман, где историческое соединено с вымышленным: все дело в том, что и вымышленное у Толстого исторично по внутренней задаче.

— Где же начало политического романа в европейской литературе?

— Начало пусть ищут историки литературы. Я думаю, что и в античности можно найти образы художественно-политического письма. Хотя установки на увлекающее читателя действие у тогдашних политических авторов не было.

— Зачем же тебе эта внешняя установка?

— Старый спор! Теперешнего читателя — массового, занятого, надо завоевывать! Надо его держать, и покрепче! Нужна интрига, нужна тайна, нужно расследование. Роман обязан быть очень интересным. Альберт Бэл, латышский прозаик, не побоялся назвать свой роман «Следователь», не побоялся чисто детективного сюжета, хотя речь там идет о глубоких и серьезных вещах: и герой, и автор размышляют над историей страны. Возьмем Владимира Богомолова: ведь критика, ожидавшая от него продолжения стилистики «Ивана» и «Зоси», никак не могла освоиться с романом «В августе сорок четвертого…». Ее настораживал детективный принцип организации материала. Критика хотела причесать Богомолова по-своему. Я ловил извиняющиеся интонации, ему норовили приписать привычное, установившееся, стыдливо обходили острые углы политического детектива. История с анализом богомоловского романа иллюстрирует неподготовленность критики к вторжению политического романа в нашу литературу и нашу жизнь. Сверхзадача-то у Богомолова не в детективном действии, сверхзадача — самоосуществление человека, сознание которого насквозь политизировано. Я считаю, что Богомолов написал настоящий политический роман.

— Все же Богомолова привычнее выводить из несколько иной художественной системы: из «военной прозы»…

— Это если исходить из окостенелых тематических и жанровых рубрик. Но их границы подвижны и исходить надо из понимания человека. Замечательным политическим писателем я считая Василя Быкова.

— А Юрий Бондарев?

— Ты имеешь в виду «Берег»? И наверное, ожидаешь, что я отнесу «Берег» к жанру политического романа, потому что там можно найти рассуждения о современном противостоянии систем, филиппики против наших противников и т. д. Но я не поэтому отношу роман Бондарева к тому жанру, о котором мы говорим. Знаешь, какая линия делает эту книгу политическим романом? Линия Княжко! Выстрадана убежденность человека, прошедшего войну, прошедшего через ненависть к немцам, утверждающегося в необходимости добра, в необходимости диалога и сотрудничества с немцами. Эта история современного политического сознания, и именно она делает «Берег» политическим романом.

— Однако есть разница между художественным произведением, вообще и в принципе передающим политизированность современного сознания, и произведением, непосредственно и точно сконцентрированным на исследовании современных политических структур? Предметнее говоря, ты как автор «Альтернативы» чувствуешь ли жанровое родство, скажем, с романом А. Чаковского «Победа», где политическая реальность точно так же является жанрообразующим и базисным элементом?

— Не чувствую родства. Мне интересна в романе «Победа», так сказать, установка на технологию правды: внимательное реконструирование подробностей исторического события, Потсдамского совещания глав правительств. Я считаю, что эта реконструкция решает задачу куда сильнее, чем прямые эмоциональные оценки, вложенные в уста того или иного вымышленного героя. Эмоции мешают анализу. Политический роман не нуждается в педалировании чувств, он должен быть суховат, говорить в нем должны факты. Если ты сочтешь это жанровым признаком, я не буду спорить.

— Кого ты назвал бы еще из современных писателей, чья работа лежит в русле политического романа?

— Конечно же Чингиз Айтматов — «Буранный полустанок». Здесь очень важно постоянное стремление писателя подняться «над горизонтом», увидеть событие с глобальной точки зрения: эта тенденция точно передает ситуацию современного человека, который чувствует, как «уменьшился» земной шар. Я назвал бы Алеся Адамовича, автора «Карателей». Колоссально важен опыт Льва Гинзбурга, автора «Бездны» и «Потусторонних встреч»; этот писатель поистине болел политическими проблемами — отсюда и художественная убедительность его работ. Но опять-таки: почему мы ищем узкие жанровые аналогии? Почему современный, пронизанный политическим сознанием мир должен быть исчерпан непременно в жанре романа? Я, например, считаю сегодня одним из самых политических художников поэта Ивана Драча. Считаю таковым поэта Олжаса Сулейменова. Поэтов Андрея Вознесенского и Егора Исаева. Поэта Евгения Евтушенко.

— А прозаика Евгения Евтушенко?

— Нет, поэта! Потому что именно поэт Евтушенко, с моей точки зрения, придал современной литературе эффект непрерывного, живого, острого отклика на политическую реальность, и этот непрерывный отклик обозначил судьбу лирического героя. Поэзия Евтушенко, этот его политический «роман в стихах», убедительнее для меня, чем «Ягодные места».

— Валентин Распутин назвал этот роман агитационным. Тебе не кажется, что это определение перекликается с определением «политический роман»?

— Не кажется. Мне не надо, чтобы меня агитировали за готовые истины — мне надо, чтобы автор искал истину вместе со мной, исследовал современные структуры, откликался на вопросы, еще не имеющие решения. Здесь-то и лежит главный внутренний признак политического романа: не в том, что речь идет о политике, а в содержании «речи». «Хождение по мукам», «Эмигранты» Алексея Толстого — замечательные образцы политического романа, а «Поджигатели» Н. Шпанова — образец отрицательный, потому что автору заранее известны ответы на те вопросы, которые он пытается ставить.

— Так, может быть, дело просто в качественном уровне письма? Может быть, всякая отлично написанная вещь сегодня с неизбежностью окажется художественным исследованием политического сознания?

— Вовсе нет. Василий Белов, например, пишет отлично и широко читается, но я не считаю его художественный мир причастным к жизни современного политизированного человека, — этот мир слишком замкнут в своем местном своеобразии, он ориентирован на такое замыкание.

— Считаешь ли ты актуальным для современного политического романа опыт И. Эренбурга?

— Считаю чрезвычайно актуальным. Страстность Эренбурга-писателя делает и романы его, и публицистику вехой в становлении современного политического романа.

— Но как связать это утверждение с тем, что ты только что говорил о «заранее известных» ответах на вопросы? Эренбург отлично знал ответы на вопросы, какие ставил, он знал, на чьей он стороне, он был, как теперь говорят, безостаточно ангажирован в политической борьбе.

— Да, был, но «ангажированность» была для него делом жизни, была его страстью, его судьбой. Это замечательный пример политической страсти, дающей художественный результат.

— А если взять западную литературу? Тут какие ориентиры?

— Дюма-отец. «Три мушкетера» — блистательный политический роман своего времени.

— Нет поближе.

— Габриэль Гарсия Маркес. «Сто лет одиночества»…

— Жорж Сименон?

— У Сименона есть прекрасный политический роман «Президент».

— А цикл о Мегрэ?

— Опять проводишь жанровые параллели?.. Да, серия романов об инспекторе Мегрэ — пример художественного постижения сегодняшней насквозь политизированной реальности. Но для этого постижения вовсе не обязательно иметь в основе сюжета криминальную интригу. Хотя я предпочитаю ее иметь.

— Я хотел бы остановиться на этой «формальной особенности» чуть подробнее. Думается, это отнюдь не «формальная особенность» твоих книг. Недаром же в глазах столь огромного количества читателей ты не столько автор политических романов, сколько создатель особой разновидности романа приключенческого: создатель «интеллектуально-милицейского детектива», как сформулировал один мой знакомый. Свое писательское право на такую форму ты отстаиваешь последовательно, в частности и от моих давних нападок. Так я хочу связать воедино две стороны твоего художественного мира: интерес к современной политической реальности и интерес к деятельности современных секретных служб. Я подозреваю, что это вовсе не «форма», удачно совпавшая с содержанием, это нечто другое, это что-то вроде магдебургских полушарий, стянутых внутренним вакуумом и притертых до нерасторжимости. Вопрос состоит в том, почему так важен для тебя сам феномен «разведслужбы», «секретного знания» и т. д., то есть некая особая, дополнительная, подспудная параллельная реальность, существующая кроме, помимо и, так сказать, опричь реальности явной и видимой? Не является ли эта скрытая реальность для тебя более подлинной, чем реальность явная? Да и писательская твоя манера — беглый сцеп фактов, когда автору как бы «некогда» возиться с объяснениями (в молодости ты прикрывал этот пуантилизм авторитетом Хемингуэя), — о чем говорит? О вере в потаенно подлинную, невидимо сцепленную реальность, которая скрыта под обманным флером реальности внешней, «объяснимой» для дураков, не подлинной? Для этого-то прощупывания и нужен тебе в сюжете «разведчик», «секретный агент», «сыщик»?

— Все проще… Я пишу реальность как она есть. Великие политические писатели: Бомарше и Дефо были асами секретных служб. Или пример, поближе к нашему времени. Автор книги «Моя тайная война» Ким Филби являлся руководителем одного из важнейших подразделений английской разведки. Вместе с ним служили Ян Флемминг, Грэм Грин и Ле Карре. Первый стал автором знаменитой «бондианы». Второй — автором политических романов (в «Тихом американце» предсказал вьетнамскую войну.) Третий, Ле Карре, известен у нас романом «В одном немецком городке» — это настоящий политический роман о неофашизме. Конечно, я не ставлю их на одну доску. Ким Филби отстаивает правду антиимпериалистическую. Позиция Грина — честный, впрочем несколько отстраненный, анализ данностей, отсюда и «Тихий американец» и «Наш человек в Гаване». Ле Карре, дотянувшийся до правды в романе о неофашизме, затем снова сполз в антисоветизм. Почему? Темечко не выдержало: честный роман критики на Западе замолчали, требовали привычной тенденции с заранее готовыми ответами, мол, во всем виноваты красные (парафраз известного трюизма: англичанка гадит — национализм всегда однозначен), и Ле Карре решил служить этой незрячей тенденции в своих следующих опусах. Жаль: он по-настоящему талантливый политический романист. Так вот, о разведчиках, агентах и работниках секретных служб. Они не то что живут в какой-то особой реальности, они по роду деятельности первыми смотрят в глаза фактам и вырабатывают относительно новых фактов концепции. Самое страшное в наше время — иллюзии и неосведомленность. Ложь ведет ко всем ужасам. Мера ответственности людей, знающих правду, узнающих ее первыми, — это концентрированная истина о современном человеке. Здесь человек политический выражает себя предельно адекватно. Иными словами, Штирлиц для меня не «средство упования публики», как считаешь ты, а квинтэссенция современной политизированной реальности. Просто я верен фактам и структурам ХХ века.

— Леопольд Сенгор, письмо которого лежит у тебя на столе, замечает, что в твоих книгах он видит загадочный сплав фактов и структур: ему не удается нащупать там грань правды и вымысла. Ты считаешь, что это комплимент?

— Не знаю. Один мудрец был потрясен, созерцая валенок: нету шва, непонятно, как это сделано.

— Жорж Сименон, письмо которого также лежит у тебя на столе, утверждает, что твои книги — это литературное исследование политической истории. Ты согласен?

— Может быть, это нескромно с моей стороны, но я согласен.

— Каковы перспективы этого жанра?

— Для меня это тревожный вопрос. Мы много говорим о молодых писателях, а ведь настоящей смены у нас практически нет. Мы не готовим политических писателей в Литературном институте, мы не готовим политических кинематографистов во ВГИКе. Политическая реальность требует от художника, с одной стороны, многолетнего опыта и вдумывания и с другой — живого присутствия. И то и другое не так просто. Александр Проханов поехал в Афганистан и написал «Дерево в центре Кабула». Но какой молодой писатель поехал у нас в Никарагуа? В Ливан? В Сирию? В другие горячие точки планеты, туда, где только и может писатель ощутить себя автором столь необходимого людям политического романа? Впрочем, некоторые работы внушают оптимизм. Назову Леонида Млечина, политический детектив которого о Японии — «Хризантема пока не расцвела» — оставил у меня впечатление безусловной компетентности. Ищет себя Артем Боровик, автор очерков о кубинских эмигрантах в Перу — «Плата за предательство», от этих очерков прямой мост к политическому роману. Или к дневникам в кольцовском духе. Хочу также назвать интересный политический детектив Андрея Левина «Желтый дракон Цзяо», написанный на сингапурском материале. Силы-то у нас есть.

— Последний вопрос: где и как зародился у тебя замысел «Пресс-центра»?

— За рулем, когда я мотался из Бонна в Амстердам, из Гааги в Брюссель, из Женевы в Париж, из Вены во Франкфурт-на-Майне. С процесса Ментона, убивавшего во время войны наших людей и грабившего наши музеи, ехал на встречу с начальником личного штаба Гиммлера, обергруппенфюрером СС Карлом Вольфом, на встречу с бывшим министром Третьего рейха Альбертом Шпеером, на встречу с Отто Скорцени. Наблюдал за жизнью бирж Цюриха и Мадрида, спешил на аукцион в Швейцарию, где пускали с молотка русские картины, заворачивал во Францию к Шагалу, а потом к Сименону, а потом к Олдриджу, стараясь привлечь внимание западной интеллигенции к трагической судьбе наших культурных сокровищ, а потом в полицай-президиум Гамбурга, где расследовалось дело о контрабанде гонконгских наркотиков. Я хотел связать все это воедино, во мне возникало ощущение общей мелодии, как-то связывающей весь этот калейдоскоп, я хотел нащупать за ним политические структуры. В моем сознании маячил образ универсальной силы, скрепляющий и связующий, но также и замыкающий эти структуры и факты: я со школьных времен знал эту силу по имени: финансовый капитал. Постепенно из школьного понятия в ходе моих встреч возникли фигуры живых людей, вполне обыкновенных миллионеров с чинеными башмаками на ногах, людей, в сознании которых боролись две концепции. Одна из концепций — сознание жизненной необходимости сближения и сотрудничества Европы с Советской Россией; другая же пытается исключить Россию из современного мирового политического баланса как чуждую силу. Я хотел исследовать две эти концепции, и, хотя нетрудно догадаться, на чьей стороне в этом споре я стоял, так сказать, изначально, художественной моей задачей было объективное исследование нынешней политической ситуации в мире.

— Что получилось в итоге?

— Читатели «Дружбы народов» смогут судить об этом в марте, когда «Пресс-центр» начнет печататься в журнале.

P.S. В марте «Пресс-центр» благополучно напечатался. В январе так же благополучно напечатался наш диалог. Записи его тогда же, в Крыму, Юлиан при мне прочел и одобрил. Но сказал:

— Левушка, одна просьба: убери «опричь»!

«Ах, ты, бестия, — подумал я, — просек, дьявол, аллюзию «опричнины»! Ишь, рентгенщик идейный!»

— Хорошо, Юлиан, — кротко сказал я. — Заменим на другой оборот.

А два месяца спустя в редакции, вычитывая последнюю корректуру, не удержался от соблазна и, мысленно застонав от неловкости, все-таки слово восстановил.

«Авось, Юлиан не заметит».

Он не заметил. Или сделал вид, что не заметил.

У тени его я сегодня прошу прощения за это мое самоуправство.

Юлиан был профессионал высокого класса, очень неплохим историком, великолепно имитировал архивы.

Человеком он был утренним, как и я, жаворонком, и писал с раннего утра. Ведь он, в отличие от Достоевского, занимался не темными безднами и не темными глубинами необъяснимого сознания, и не темными аллеями, как Бунин, а светлой разумной человеческой фактурой, которая пыталась этот мир упорядочить. И, конечно, такие вещи делаются утром. Толстой вот так работал по утрам, потому что был великим, разумным исследователем вселенной российской.

Возможно, что высокий класс профессиональности Юлиану немножко мешал — он делал все чуть быстрее, чем надо было бы, чтобы ощутить неразрешимость некоторых проблем.

Есть проблемы, которые по природе своей неразрешимы. И русская мысль эти проблемы любит. Русский человек любит погрузиться в неразрешимость и объяснять этим все свои беды. А Юлиан все проблемы разрешал. Он был рационально мыслящим писателем и поэтому так быстро работал. После его смерти, когда стали обсуждаться совсем другие умственные идеи, его логика была не опровергнута, а как бы отодвинута.

Думаю, что его время придет теперь на абсолютно другом уровне, когда нужно будет опять внедрять некий разум в эту систему. Юлиан как человек и как писатель был привержен логике, а русский человек, вообще живущий не по логике, время от времени эту логику себе возвращает, упиваясь тем, что, оказывается, мир может быть разумен.

Поэтому время Юлиана еще вернется. Но, конечно, уже на другом уровне, и читать его будут иначе…