1962

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1962

1 января 62, Ленинград Блуждая по пустырю среди больничных корпусов, или, точнее, флигелей, я, на морозном ветру, бесконечно и безуспешно ищу «четвертую терапию». Это – больница в Гавани, здесь, после нового инфаркта, лежит Анна Андреевна. Я двигаюсь как-то боком, защищая от вьюги лицо, отворачиваясь и сбиваясь с пути. Да и пути-то нет, даже тропки нет в снегу. Пустырь, корпуса, вьюга. Никого-никогошеньки: все отсыпаются, наверное, после «встречи». Я тыкаюсь в дощечки с названиями – всё не то: «Хирургия», «Урология», а на пустыре – пусто. Я зашла было в «Хирургию», спросила у гардеробщицы, где четвертая терапия? и была облаяна: «Слепая ты, что ли? Иль неграмотная? Не видишь: хи-рур-гия». В «Урологию» спрашивать я и не сунулась. Метет, снежная пустыня. Несколько раз я подхожу к дверям какого-то строения, на котором ничего не написано; за облупленными двустворчатыми дверьми чудится склад: груда гнилой капусты или железного лома. Медицина за такими дверьми явно обитать не может. Я отхожу: снова вьюга, мороз, пустырь, снова дощечки «Хирургия» и «Урология» – и, наконец, в отчаянии я толкаю облупленную немую дверь. Там сырая тьма; но в темноте снизу светлая полоска; иду вперед – другие двери, а за ними – свет и тепло, и можно размотать мокрый платок, отряхнуть шапку, пальто, боты – даже веник наготове. Приветливый инвалид взял у меня вещи, не ворча на их мокрость, выдал мне застиранный, но чистый халат, и объяснил, куда идти.

Лестница трудная, но чистая.

Второй этаж. Вот тут и надпись: «Терапевтическое отделение». И неожиданно счастливый запах: Рождество, елка. Старинный большой зал, по стенам стулья, а в углу и в самом деле елка – широколапая, высокая, до потолка.

Коридор. Первая палата по коридору направо. Тут, в коридоре, уже только запах старого белья и лекарств. Запах больницы.

Я на пороге палаты. Сердце сжимается духотою. Одно окно, четыре кровати, тесно, тихо и духота, духота. Узенький проход между кроватями. Анна Андреевна лежит на первой койке справа от двери. Когда я глянула с порога – у нее лицо на подушке было горькое, словно бы от чего-то отвернувшееся, обиженное. Я помедлила: спит? Идти или ждать? Но она сама сразу открыла глаза, увидела меня, обрадовалась и проворно села на постели. Очень обрадовалась, сказала любезно:

– Ну, раз вы пришли, теперь я верю, что и в самом деле наступил Новый год.

И начался ее монолог. Меня она не расспрашивала, а сама говорила без умолку. Соскучилась по слушателю. У нее третий инфаркт. Сейчас ей лучше, и ее скоро выпишут. С 11 января путевка в Комарово, но она не уверена, окажется ли в силах поехать. Дома ей, слава Богу, поставили телефон, потому что врач заявил, что такую больную в квартиру без телефона выписать он не рискует. Она показалась мне оживленной, временами даже веселой. Еще бы! С тех пор, как мы не виделись, сколько событий, и все счастливые: XXII съезд, Сталина убрали из Мавзолея. И сколько наработано ею! Она прочитала мне новые строфы в «Поэму», почему-то называя их примечаниями:

…Окаянной пляской пьяна, —

Словно с вазы чернофигурной

Прибежала к волне лазурной

Так парадно обнажена.

В этих строках о волнах – само движение волнообразно, пляска – волнообразна, и среди окаянного волнообразия – предчувствие смерти:

И зачем эта струйка крови

Бередит лепесток ланит?[412]

Потом она прочитала четыре строки о беге времени: «Но кто нас защитит от ужаса, который»[413]; потом стихотворение «Я без него могла» (объяснила: «увидено во сне в Комарове 13 августа»)[414]; потом – вынула из сумочки – запись о «Поэме»: будто постепенно раскрываются лепестки цветка[415]. Затем прочитала письма: одно из Италии, другое из Лондона. И третье – поздравительное – от Суркова.

– Накануне болезни я получила письмо от профессора шведа, который пишет обо мне книгу. В маленьком шведском университетском городке. Сообщал, что приедет поговорить со мной. Приехал, а я в больнице. Пришел сюда. Славный человек и много знает, но самое поражающее – ослепительная белизна рубашки. Белая, как ангельское крыло. Пока у нас здесь были две кровавые войны и еще много крови, шведы только и делали, что сти-ра-ли и гла-ди-ли эту рубашку.

– Я послала отрывок из «Поэмы» и одно стихотворение («Александр у Фив») в Москву, в «Наш современник». Получила ответ от Сидоренко: «Вы сами понимаете, что странно было бы видеть эти стихи на страницах советского журнала». И далее поздравление с Новым годом и пожелание творческих успехов…

– Сохраните, Бога ради, сохраните это письмо! – взмолилась я.

– «Поэма» вышла вторым изданием в Нью-Йорке. С длинной статьей Филиппова. Там все бы ничего, да конец меня огорчил: пишет, что я русская Жорж Занд… Она была толстая, маленькая, ходила в штанах, и один любовник знаменитее другого… Прежде меня называли русской Сафо, это мне больше нравится…[416] Кое-что Филиппов, конечно, переврал. Предполагает, например, что поэт, застрелившийся в «Поэме», – граф Василий Комаровский. (Он повесился в Царском.) Ну, я теперь в эпиграфе из Князева поставлю «Вс.», и эта одна буква все разъяснит[417].

– Скажите Корнею Ивановичу, пусть напишет о «Поэме». Он один помнит то время. Пусть присобачит к чему угодно, хоть к какой-нибудь из своих статей.

Я ответила: «Поэма» – то ведь напечатана пока всего лишь в отрывках. Как же о ней писать?

– Все равно. Пусть напишет об отрывках[418].

(Про себя я подумала, что о «Поэме», пока она печатается в отрывках, никто и представления себе составить не может. Хуже: составляет себе ложное представление. Все будто бы сводится к маскараду и гофманиане. Я не знаю другой вещи, которая в отрывках в такой степени не соответствовала бы самой себе. Вся ее прелесть – соотношения между слоями памяти, между тем, что «истлело в глубине зеркал», и современной трезвой реальнейшей реальностью. Отрывки губят целое, то есть соотношение между.)

– В «Поэме» будут два типа примечаний, – сказала Анна Андреевна. – «От редактора» – всё правда, а «От автора» – всё вранье.

Вручила мне приготовленные для меня листки с новыми примечаниями и поправками для моего экземпляра «Поэмы». Она уже послала мне их с Комой Ивановым, но мы разминулись. Я глянула: вместо «вспышка газа» теперь стало «Вопль: не надо!»

– Я переменила потому, что обнаружила: нынешние читатели воображают не газовое освещение, а газовую плиту. Кухню. Сначала я сделала было «запах розы», но тогда слишком близко оказалось: «на площадке пахнет духами». А «Вопль: не надо!» – это она увидела – он вынул пистолет.

– Вы согласитесь, не правда ли, что сейчас в России необыкновенный подъем интереса к поэзии. Доскакала наша четверка: Пастернак, я, Цветаева, Мандельштам*. Сюда ко мне прорвался семнадцатилетний мальчик, чтобы спросить, кто из четырех – лучший. Я ему ответила: «Все трое действительно первоклассные поэты. Радуйтесь такому богатству, а не бейте друг друга поэтами по голове». Скоро у них появятся новые боги и богини: и в Ленинграде, и в Москве. В Ленинграде все хвалят рыжего Бродского.

Я спросила, читала ли она Самойлова в «Тарусских страницах»279.

– Да… Чайная… У меня тоже есть своя чайная.

И прочла:

Тут еще до чугунки

Был знатнейший кабак.

Этим сознанием, очевидно, и было рождено стихотворение «Нас четверо», см. с. 510–511.

О переулке в Царском. Кончается так:

А на розвальнях правил

 Великан-кирасир.

Анна Андреевна объяснила мне: великан-кирасир – царь Александр III.

В интонации и словаре этого стихотворения опять какая-то новая Ахматова и опять какое-то новое Царское: не пушкинское, не анненское и не гумилевское.

Я попросила прочесть еще раз.

Пили допоздна водку,

Заедали кутьей.

Да, совсем новое[419].

Помолчали. Затем Анна Андреевна сказала:

– Я получила письмо от Юрочки Анненкова. Он просит разрешения иллюстрировать «Поэму».

– А разве он для этого годится?

– Он думает, что годится.

(У меня промелькнуло: а может быть, и впрямь? Ведь иллюстрировал же Анненков «Двенадцать»? Но тогда он был здешний, тутошний, а теперь… как он взойдет вместе с нами «на башню сорокового»? или на башню шестидесятого?)

– А у Рива – неприятность, – сказала Анна Андреевна, будто угадав мои мысли о Блоке. – Он не понял: у нас нельзя писать, что «Двенадцать» – это неудача. Он написал. Все рассердились и обиделись280.

– Но, Анна Андреевна, ведь дело не только в официальной точке зрения, – сказала я. – Дело в том, что «Двенадцать» совсем не неудача.

– Конечно! «Возмездие» – вот это неудача. Великолепная, огромная![420]

Она попросила подать ей со стула халат, долго нашаривала отекшими ногами туфли, выпрямилась и тяжело оперлась на мою руку. Мы пошли в зал. Снова дивный запах елки. Елка уже зажжена – горят красные и зеленые лампочки – электричество вместо любимых мною свечей моего и Люшиного детства. Но все равно, пахнет детством, потому что пахнет елкой. У стен кое-где сидят и тихо переговариваются сестры, кое-где в серых халатах больные.

Мы сели на отдельный диванчик, и я вынула из сумки пастилу, мандарины и заранее наколотые орехи. Анна Андреевна рассказала, что, кроме Адмони и Сильман, ее выхаживала тут одна замечательная женщина:

– Она математик; Софья Ковалевская перед ней нуль – Ладыженская. Она мне приносила еду, кормила меня с ложечки, даже сама мыла посуду. Она здесь близко живет281.

Я поздравила Анну Андреевну с Левиной диссертацией, передала ей – со слов Оксмана, – что Конрад считает его великим ученым.

– Этот великий ученый не был у меня в больнице за три месяца ни разу, – сказала Анна Андреевна, потемнев. – Он пришел ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушел. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своем праве; он сказал, что Левина диссертация – либо великое открытие, если факты верны, либо ноль – факты же проверить он возможности не имеет… – Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома.

Я онемела.

– А мою болезнь он не признает. «Ты всегда была больна, и в молодости. Все одна симуляция».

Чуть успокоившись, она сообщила:

– В честь Нового года я начала в уме составлять новую книжку. Она будет называться: «Цветы последние». Два отдела. К первому будет эпиграфом «Бег времени»:

Что? войны, что? чума? – конец им виден скорый.

Им приговор почти произнесен.

Но кто нас защитит от ужаса, который

Был бегом времени когда-то наречен![421]

Она устала говорить. Я собрала кулечек со сластями, проводила ее в палату и помогла снять халат. Она скинула туфли и легла. Я прибрала в тумбочке и простилась. Спускаясь по лестнице, привычно подумала: «как же это я ее оставляю?»

Метель утихла. Тихая полутемнота вокруг тихих корпусов. И всюду тропки сквозь светящиеся розовым сугробы. Идя к трамваю, я вспомнила: о «Софье» – то я Анне Андреевне и не рассказала![422]

января 62, Москва Вернувшись, я отправилась с докладом к Нине Антоновне, и она рассказала мне горькие вещи. Я, конечно, давно уже чувствовала, что между Левой и Анной Андреевной неладно, – однако чувствовать или услыхать – большая разница. То, что сказано было мне в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина. Лева и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.

Я – многолетняя свидетельница ее упорных, неотступных хлопот, ее борьбы за него. Больше, чем хлопот, то есть писем, заявлений, ходатайств через посредство влиятельных лиц. Всю свою жизнь она подчинила Левиной каторге, всё, даже на такое унижение пошла, как стихи в честь Сталина, как ответ английским студентам. И от драгоценнейшей для себя встречи отказалась, боясь повредить ему. И сотни строк перевела, чтобы заработать на посылки ему, сотни строк переводов, истребляющих собственные стихи.

А Лева, воротившись, ее же и винит!.. Но, подумала я, искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями – разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он – обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать – «…измученная славой, / Любовью, жизнью, клеветой», – не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?

Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лева ненавидят друг друга. Тоже хорошо! Вот откуда инфаркты. Вот отчего Анна Андреевна постоянно стремится в Москву. Никакое постановление ЦК не властно с такой непоправимостью перегрызть сердечную мышцу, как грызня между близкими. Нина Антоновна пыталась урезонить Леву (в Ленинграде, без ведома Анны Андреевны, говорила с ним), но тщетно. Он заявил: «Ноги моей не будет у матери в доме». Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?

Где ее дом и где его рассудок?

1 марта 62 Только сейчас прочитала в «Звезде», № 2, ахматовское «Слово о Пушкине».

Новорожденная проза Ахматовой. Начинается как статья, благонравно-литературоведчески, но это уже не литературоведение, это проза. Тут уже властвует хозяин всякой прозы (как и хозяин стиха) – ритм. И, как в поэзии Анны Ахматовой, царствует величественный лаконизм. И, как во многих стихотворениях, как и в первой части «Поэмы», главная мысль: неизбежность победы искусства над его гонителями. И, как во многих ее пушкиноведческих работах, своя судьба подспудно примеряется к судьбам поэтов – отверженцев общества.

Разве это – не пророчество о своем, ахматовском, будущем:

За меня не будете в ответе,

Можете пока спокойно спать.

Сила – право. Только ваши дети

За меня вас будут проклинать.

Будут, будут наши дети и внуки за нее проклинать Жданова и ждановских придворных – непременно проклянут гонителей Ахматовой с такой же силой, с какой она в своем «Слове о Пушкине» прокляла врагов первого поэта России, а заодно и друзей его, провалившихся на экзаменах дружбы и более сочувствовавших Дантесу, чем Пушкину… Будут.

Начало: банальная, литературоведческая фраза о Щеголеве, объяснившем в своем труде, «почему высший свет, его представители, ненавидели поэта и извергли его, как инородное тело, из своей среды». И вдруг: «Теперь настало время вывернуть эту проблему наизнанку и громко сказать не о том, что они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними»[423].

И после этого – стремительный, неудержимый бурный поток – натиск – периодов, речь «негодующей Федры», перемежающаяся краткими сжатыми формулами: «Он победил и время, и пространство».

На взлете самого мощного периода прозы – проза перебивается четырьмя строками стихов:

За меня не будете в ответе…

Близится развязка – концовка. Снова величавая проза:

«И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный aere perennius»282.

Эта проза уже запоминается наизусть, как стихи.

13 мая 62 Люшенька в Ялту писала мне, что Анна Андреевна приехала в Москву, позвонила и огорчилась: она не любит, когда я не на месте. Вернувшись из Крыма, я, конечно, мечтала повидаться с ней, но прежде всего кинулась в Переделкино, побыть с Дедом. 12-го приехала в город и только-только успела разгрести накопившиеся дела, все время держа в уме: «сейчас позвоню ей», как она позвонила первая. «Вы, оказывается, не на даче?» Вышло неловко.

В Москве Анна Андреевна жила сначала у Марии Сергеевны, потом у вдовы Шенгели и только потом, когда освободилось место у Ардовых, перебралась туда. Очередное кочевье после очередного инфаркта.

Я пошла к Ардовым. Анна Андреевна, Виктор Ефимович и Ника Глен сидели в столовой. Между Анной Андреевной и Никой заканчивался разговор о каких-то материалах для Пушкинской книги. Ника скоро ушла. Потом пришла Любочка Стенич, сооружающая новое платье, – Анна Андреевна совершенно раздета. Она была ровна и приветлива, но я-то ее знаю, и я все время чувствовала, что в ней живет раздражение. Когда Любовь Давыдовна ушла, она увела меня к себе. Выглядит она плохо, погрузневшая, белая. Раздражена против Виктора Ефимовича: он, без ее ведома, дал переписать новый вариант «Поэмы» какой-то незнакомой машинистке… Я не успела попросить, она сама сразу начала читать стихи. Как она сотворяет эти чудеса сквозь болезни и неустройства, непостижимо. Впрочем, памятно мне, сквозь что она сотворяла «Реквием». Точнее (хоть и кощунственнее) будет сказать, благодаря чему она его сотворяла… Прочла «Царскосельскую оду» (так теперь называется «А тому переулку / Наступает конец» – стихи, читанные мне еще в больнице)[424], «Песенки» (они меня почему-то не тронули, кроме двух строчек:

Отняты мы друг у друга…

Разве можно так?)[425]

и невероятную, немыслимую, сверхгениальную «Родную землю».

И мы мелем, и месим, и крошим

Тот ни в чем не замешанный прах…

Какая смелость, какая настойчивость – мелем, месим – какая сила!

Да, для нас это грязь на калошах, Да, для нас это хруст на зубах.

Такой силищей не обладала молодая Ахматова[426]. Я люблю ее молодые стихи, они всегда со мною и при мне – вернее: во мне, они стали мною («постепенно становится мной», Самойлов), но ни «Поэмы», ни «Северных элегий», ни «Родной земли» молодой Ахматовой не написать бы. Хвори, бедствия и даже немота пошли ее Музе на пользу.

И как затянулся ее диалог с эмигрантами!

Не затянулся, а вспыхнул снова потому, вероятно, что до нас стали с недавнего времени долетать голоса западных людей – среди них эмигрантские.

Еще прочитала мне «Комаровские кроки» с четверостишием, которое в газету она не давала из-за слов «воздушные пути»[427].

Показала мне второй том этих самых «Воздушных путей», где напечатан один из вариантов «Поэмы» с предисловием Филиппова. «Он копает глубоко, – сказала Анна Андреевна, – но не там, где зарыто».

Прочитала мне вслух два письма от одного профессора американца, который работает над книгой о ней. Задает шестнадцать вопросов и жаждет получить автограф: пусть она своею рукой напишет: «Настоящую нежность не спутаешь»[428]. Письма на дурном русском языке. Отвечать на вопросы она не станет; автограф же пошлет. Письма восторженные: после Блока она – величайший русский поэт и пр.283.

Быт ее беспросветен. Ира все время болеет и вообще в нетях. Анна Андреевна возлагает надежды на Сильву Гитович, жену поэта, свою соседку по Комарову: дача Гитовича рядом, на том же участке284.

– Что-то со мною произошло, но не знаю, что и где. Все журналы, сколько их существует в Москве и в Ленинграде, просят стихи. Все до единого. И «День Поэзии». А мне давать нечего. Звонил Прокофьев, предлагал птичье молоко; я, конечно, отвергла. А потом явился от его же имени некто в сером и предупредил, что меня будут искать какие-то американцы, так вот, чтобы я отказалась с ними встретиться, сославшись на болезнь… Я – между двумя буферами.

Она сблизила два кулака и потерла один о другой[429].

Провожая меня, уже в коридоре, сказала:

– Из окончательного варианта «Поэмы» исчезло «Письмо к NN». С тех пор, как появились прозаические ремарки, оно перестало быть нужным… Вы не огорчены?

Я напомнила ей, что с самого начала была против «Письма к NN».

– Попросите Корнея Ивановича написать предисловие к первой части «Поэмы». Я ее попробую напечатать в журнале.

Я сказала, что сейчас Корней Иванович, накануне поездки в Англию, готовится к тамошним своим выступлениям и ни о чем другом думать не в силах. Когда же вернется – надеюсь, будет счастлив писать об Ахматовой285.

20 мая 62 Анна Андреевна вся с головой в деле Герштейн. Надо как-то (но как?) унять хулиганов в квартире и хулиганов в «Октябре»[430].

Анна Андреевна уже вчера требовала, чтобы я срочно явилась, но вчера вечером я не могла, а пришла сегодня утром, пригласив с собою Раису Давыдовну. Она не только хорошая женщина, но, в отличие от меня, толковая и может дать дельный совет. К тому же она нынче – ответственный секретарь Бюро секции критиков286.

Анна Андреевна не спала ночь напролет и поднялась сегодня в 7 часов утра, хотя обычно встает в 12. Когда мы пришли, – вялая, белая пила кофе в столовой. Для нее защита статьи Герштейн – это защита собственной заветной работы о гибели Пушкина.

Решили мы так: Анна Андреевна составит текст протеста против фельетона в «Октябре», а Раиса Давыдов-на подготовит текст, который на ближайшем заседании (оно скоро) могло бы принять Бюро секции критиков. Ахматовой выступить необходимо как пушкинистке; а Бюро будет возражать против неприличного «октябрьского» хамского тона и напомнит об историко-литературных трудах Герштейн.

Анна Андреевна была усталая. Мы скоро ушли. По дороге Раиса Давыдовна говорила мне, что надеется на помощь Бюро в «Октябрьском» деле, а насчет квартирного не уверена.

Когда же у Эммы будет, наконец, свой угол, защищенный если не от Назаренко (от него никто не защищен), то хотя бы от радио-телевидения и жидоморства? В общем-то они родные братья – журнал «Октябрь» и ее соседи.

22 мая 62 Вчера Анне Андреевне позвонили из редакции «Нового мира» с просьбой ответить «Октябрю». Ура, ура, ура! Конечно, ей теперь будет уже гораздо легче писать это письмо, раз за спиной у нее – редакция журнала. Сразу после звонка из «Нового мира» Анна Андреевна позвонила мне, и вечером я к ней отправилась. (Хотя от меня в этом случае, кроме сочувствия, толку никакого.) Когда я пришла, у нее Ника. Ответ уже готов и даже перепечатан на машинке. Я посмотрела: написано слабовато, нет ахматовской силы. Я начала предлагать некоторые поправки, но Анна Андреевна не стала меня слушать, потому что вообще раздумала писать от своего имени. Почему? Виктор Ефимович и Ника опасаются, что сочетание имен: Анна Ахматова – императрица Александра Федоровна даст шавкам новый повод лаять: ведь в представлении склочников из коммунальной квартиры (они же – читатели журнала «Октябрь») имя Ахматовой как-то связано с царским режимом (см. тов. Жданов и мн. др.). Необходимо, чтобы письмо в возражение «Октябрю» было написано и подписано не только Ахматовой и не только пушкинистами, но и «влиятельными лицами». Быть может – и даже наверное! – советчики правы, но в этом случае я как-то ждала от Анны Андреевны большей безоглядности.

Письмо, конечно, слабоватое, но можно ведь его и посильнее написать.

Я сказала, что, по моему мнению, и одной ахматовской подписи было бы достаточно. «Время сейчас уже другое», – сказала я.

– Не такое уж другое, – ворчливо ответила Анна Андреевна. – Не воображайте, пожалуйста. Ника Николаевна и Виктор Ефимович совершенно правы. В сознании Назаренко я тоже произрастаю в покоях императрицы. Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже, что он располагает документальными доказательствами!287 Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: «А теперь бы домой скорее / Камероновой галереей»…

Потом Анна Андреевна рассказала, что проделала над «Поэмой» очередной эксперимент, окончившийся очередной неудачей. Давно уже она намеревалась показать «Поэму» кому-нибудь, кто ее не читал никогда. Ей приискали астрофизика: «все говорят – образованный, литературный, умный, и так оно и есть».

Дала ему экземпляр.

– Пришел, принес. Понравилось. Читал четыре раза. Я задала два простые вопроса – не ответил.

А я-то надеялась, что сюжетная конструкция у этой вещи стальная.

Да, я тоже не могу догадаться, чего именно в фабуле «Поэмы» не понимает читатель. Только фабульно она в сущности и проста. Сложно в ней остальное: то, что кроме фабулы.

Анна Андреевна отослала меня в пустую столовую, вручив мне статью Мочульского: сравнительный анализ поэзии Ахматовой и Цветаевой. (А какая, в сущности, между ними связь? Какие основания у критика для сравнивания? Что обе они – женщины? Маловато. Сходства ведь никакого288.)

– Да, нехорошо, – сказала Анна Андреевна. – Такие сравнения ни у кого не выходят, даже у Марины не вышло: Пастернак и Маяковский. Один в таких случаях получается обычно настоящий, а другой – набивная кукла. (У Цветаевой кукла – Маяковский…) Сам же Константин Васильевич был человек умный и светлый. Он часто бывал у нас в доме – учил Колю латыни[431].

Еще сказала о Марине Ивановне:

– Марина родилась негативисткой, ей было плохо там и было бы плохо здесь. Плохо там, где она.

Вернувшись домой, я перечитала Цветаеву о Маяковском и Пастернаке (Фридочка для меня переписала и мне подарила эту статью года три назад). Я тогда потряслась – именно изображением Пастернака, не Маяковского – но как-то быстро забыла. А вот сейчас перечла и потряслась наново. Да, права Анна Андреевна: Маяковский не удался, зато Пастернак! Лучше еще никто не написал о нем, разве что та же Марина Ивановна в «Световом ливне»289. Маяковский не удался, так, но вот что хотелось бы мне сказать Анне Андреевне: она, наверное, и сама не заметила, какие у нее в стихах совпадения с цветаевскими мыслями из этой статьи! Цветаева говорит о поэзии, о поэте, как о реке, и у Ахматовой то же и почти теми же словами сказано в одной из «Элегий»:

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь. В другое русло,

Мимо другого потекла она,

И я своих не знаю берегов.

И еще – сущая мелочь, конечно. Цветаева, говоря о Маяковском, употребляет выражение «тычет верстовым столбом перста в вещь». Не отсюда ли в «Поэме»:

Полосатой наряжен верстой?[432]

(Ахматова часто берет у других, что хочет, иногда сознательно, иногда позабыв, откуда. Так и Пушкин, и Блок, и все поэты впрочем.)

При следующей встрече спрошу у нее непременно.

27 мая 62 На днях Анна Андреевна учинила ревизию: проверила наличность в кассе.

Она давно уже собиралась уйти со мною куда-нибудь из-под потолка и проверить, все ли я помню. По ее внезапному вызову я к ней явилась, и мы отправились в ближайший сквер. Почти все скамейки в этот час рабочего дня пусты, мы сели подальше от двух теток, пасущих детей, от пенсионера, читающего газету, подальше от улицы. Тепло, солнечно, сыро. Воздух еще весенний, свежий, еще не испачканный запахом пыли, жары, бензина, асфальта.

Думая об экзамене, я всегда боялась пропустить какую-нибудь строку, забыть слово. Но страшноватым – и смешноватым! – оказалось другое: читать Анне Ахматовой вслух стихотворения Анны Ахматовой. Уверена, что слушать собственные стихи в чужом чтении – противно. Я изо всех сил старалась читать никак, просто перечислять слова, строчки, но, боюсь, привносила невольно что-то свое.

Анна Андреевна сидела рядом в зимнем, уже не по погоде, шерстяном грубом платке, в тяжелом пальто. Солнце сгущало темноту под запавшими глазами, подчеркивало морщины на лбу, углубляло их вокруг рта.

Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. Она развязала узел платка, распахнула пальто. Вслушивалась в мой голос, всматриваясь в деревья и машины. Молчала.

Я прочла все до единого[433]. Я спросила, собирается ли она теперь записать их. «Не знаю», – ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. «Кроме вас, их должны помнить еще семеро».

Имен она, конечно, не назвала. А я, конечно, не спросила. Насчет имен я еще в Ленинграде получала от нее ценные уроки. В первых же наших разговорах я заметила особенность ее речи: «один человек говорил мне»; «одна дама мне рассказывала» – «один», «одна» – без имени, – о чем бы мы ни говорили. Хотя бы о чем-нибудь совершенно нейтральном. Помню взрыв ее гнева: «Люди совсем не понимают, где живут! Был у меня недавно один молодой человек – не такой уж и молодой, не дитя! – рассказал анекдот: «Анна Андреевна, мне Петр Николаевич смешной анекдот рассказал». И дальше – текст. За такой текст без всякого смеха давали минимум восемь. Зачем же ты поминаешь Петра Николаича? Сам свою восьмерку и получай».

(Урок этот был мне весьма полезен, потому что и я тогда была в разговорах неряхой… Правда, объяснялось это, думаю я теперь, не только глупостью, но и опытом 37 года, который учил нас, что обрушившееся на человека несчастье почти ни в какой степени не зависело от его слов, поступков или помыслов. В 37–38 годах при обысках, в некоторых случаях, не читали – и не уносили с собою для прочтения – ни писем, ни фотографий, ни других документов. Никакого интереса к реальным связям. Приговор вынесен еще до следствия, зачем же следователю утруждать себя чтением? Для каждого из «врагов народа» заранее была уготована рубрика, по которой он подлежал лагерю или расстрелу: диверсант, шпион, террорист, вредитель, – задача следователя была в том, чтобы вбить арестованного в эту рубрику, а не в том, чтобы вчитаться в его бумаги. При Митином аресте в Киеве у него не взяли записную книжку со всеми телефонами и адресами ближайших друзей, – вот и интерес к именам! а при обыске у нас на квартире пол был сплошь устлан клочьями разорванных писем и фотографий. Искали оружие и отравляющие вещества, которых у нас, разумеется, быть не могло. Вскрывали полы и сильно боялись пылесоса, не зная, что это: не адская ли машина? Один из бандитов стал, впрочем, разглядывать альбомы с репродукциями итальянских картин; заметив изобилие Мадонн, он сказал: «а-а, я понимаю, ваш муж был мистик». Мите уготовили участь террориста – потому занимались поисками оружия, – но склонность к терроризму не исключала, видимо, преступного пристрастия к мистицизму. Помню, как ударило меня тогда слово был – Митя, живой, отдыхал тогда у своих родителей в Киеве, не подозревая, что его уже нет, что он – уже был, всего лишь… 37–38 годы («ежовщина») воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь – посадят и не расскажешь – посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга – и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь – и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы – и до, и после «ежовщины» – документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м – гораздо большую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для «ежовщины». Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые – я, «с башни шестьдесят второго», вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, – никогда не распускать языки.)

Я перечисляла строчки, почти механически, а все, что стояло за ними, оживало во мне.

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой.

…Экзамен на «Реквием» я, пожалуй, выдержала. Новые стихи, усваиваемые мною теперь, я запоминаю гораздо медленнее, труднее, чем раньше – чем в детстве, в юности, в 30 лет, – но то, что запомнила тогда, до сих пор помню твердо.

Несколько раз, впрочем, Анна Андреевна меня поправляла. Но я не уверена: я ли забыла или она, а может быть, она волею или неволею за это время – за такое долгое время! – переменила где слово, а где и строку? Так, в единственном стихотворении, обращенном к Лунину, а не к Леве – в стихотворении 1935 года «Уводили тебя на рассвете», я помню: «Шел от губ твоих холод иконки», а она переменила: «На губах твоих холод иконки» (это, конечно, лучше, потому что в предыдущей строке: «За тобой как на выносе шла»); в стихотворении «Семнадцать месяцев кричу» вместо «Сестра я или мать» сделалось: «И долго ль казни ждать» (это, мне кажется, хуже); ну, в «Приговоре» уже с 40 года вместо первоначального:

Я давно предчувствовала это:

День последний и последний дом,

стало:

…этот

Светлый день и опустелый дом;

в стихотворении «К смерти» вторую строку: «Приди теперь. Мне очень трудно» – она изменила так: «Я жду тебя – мне очень трудно».

– Сколько людей были бы счастливы, – сказала я, – если бы знали, что вами это написано. Помните, как счастлива была Тамара Григорьевна?

Она опять ничего не ответила, кивнула неопределенно и поднялась. Мы пошли по Ордынке к дому. Я, как заведено издавна, проводила ее не до ворот, а и по лестнице до самых дверей. Внизу она сняла пальто, и я понесла его. Но она все равно поднималась с превеликим трудом, молча. Перед тем как позвонить, она, чуть отдышавшись, сказала:

– А помните, как вы, Лидия Корнеевна, спрашивали у меня: печатать следует каждое на отдельной странице или все по номерам подряд? Как отдельные стихи или как поэму?[434]

Впервые за нашу встречу она улыбнулась. Я не помнила. Нам открыли. Я повесила ее пальто на вешалку и ушла.

Думает, думает она о печатании. Но – доживем ли?

9 мая 62 Анна Андреевна звонила мне, но я не могла явиться на ее зов сразу, потому что готовилась к своему выступлению в Союзе[435]. Сегодня чуть-чуть вошла в ум и вечером явилась. Она в столовой. Перед нею молодой человек; молча сидит и глядит на нее влюбленными глазами. Когда я вошла, он сразу распрощался.

– У меня уже как на приеме у зубного врача, – сказала Анна Андреевна. – Кресло не пустует ни минуты. Один встал, другой сел. Садитесь.

То был поэт, страстный поклонник Мандельштама. А вчера была Наташа Горбаневская. Ее стихи очень понравились Анне Андреевне[436]. А сейчас придут Корниловы, которых Анна Андреевна любит. (Я Галю не знаю, Володю люблю: чист, горяч, талантлив; тащит «низменную прозу» в стихи и создает «новую гармонию» из анти-гармонического материала.290) При мне пришла Ника, взяла «Поэму» с последними поправками и унесла перепечатывать. Я хотела было расспросить Анну Андреевну об этих поправках, а ей не терпелось выговориться о книжке Ахмадулиной[437].

– Читали?

– Да.

– Что думаете?

Я ответила: Ахмадулина для меня началась с переводов. Когда я прочла впервые в журнале какие-то стихи, ею переведенные, я подумала: так переводить может только поэт. А сейчас, прочитав книжку, подумала: поэт, пожалуй, не состоялся. Впрочем, одно стихотворение мне понравилось.

Анна Андреевна произнесла целую прокурорскую речь:

– Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кафе – было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде ни единого взлета, ни во что не веришь, все выдумки. И мало того: стихи противные. Вот, прочитайте-ка.

Она протянула мне раскрытую книжку: стихотворение про молоко. Не то доярка, не то кормящая мать, я не разобрала. В самом деле, противновато[438]. Потом Анна Андреевна потребовала, чтобы я прочитала ей вслух то единственное стихотворение, которое мне понравилось. Я прочитала «Мазурку Шопена» и, читая под строгим взглядом моей слушательницы, чувствовала все-таки, что какой-то шарм этим стихам присущ. Только «мензурка», конечно, ни при чем, притянута за волосы для рифмы[439].

– Ну, Лидия Корнеевна, ну что это с вами? Не узнаю вас. Мазурка порыв, буря – она либо плавно скользит, либо несется с грохотом – как же это мазурка – стоит? «Стояла девочка-мазурка, покачивая головой»? И вы – верите? Вздор.

Она отвернулась.

Я спросила о поправках к «Поэме». Оказывается, Анна Андреевна дала ее прочесть шести разным людям и убедилась: не понимают! Сюжета не понимают или, точнее, фабулы.

– А я акмеистка, не символистка. Я за ясность. Тайна поэзии в окрыленности и глубине, а не в том, чтобы читатель не понимал действия. Я снова переделала. Вот Ника перепечатает, вы увидите!

Мы обе в один голос стали хвалить Нику: какая она надежная, строгая, тихая, твердая. Интеллигентная. Понимает стихи.

– Прекрасная девушка, – закончила свои похвалы Анна Андреевна. – Всегда слышит себя, слышит, что? она говорит. Вы заметили? Это немногие умеют.

Я спросила, как обстоят дела с письмом для «Нового мира». Оказалось, отлично: письмо в защиту статьи Эммы Григорьевны подписали, кроме Ахматовой, Вс. Иванов, Бонди и Маршак. Анна Андреевна предложила подписаться и мне. Я ответила: готова и благодарю за честь, но: 1) имя мое в такой блестящей компании «не звучит»; 2) Вс. Иванов хоть и не пушкинист, не Бонди, но зато он Всеволод Иванов, а я? 3) Твардовский издавна меня терпеть не может (я-то его люблю, но это любовь без взаимности). Так что имя мое делу не на пользу.

Пришли Корниловы. Анна Андреевна опять заговорила об Ахмадулиной: ей не терпелось проверить свое впечатление на других. Володя еще не читал. Галя Корнилова рассказала, что ей звонил Межиров и тоже бранил книжку291. Анна Андреевна оживилась и заинтересовалась. «А я-то думала, не нравится только мне и нашему Бореньке[440]». Потом:

– Ариша, дочка Марии Сергеевны, четыре раза ходила слушать Ахмадулину. И все четыре раза возвращалась с заплаканными глазами. Мой друг Тарковский заявил публично, что подобных стихов никогда не существовало на русском языке. Ариша с детства окружена дивными стихами матери, Тарковский прекрасный поэт. Даже таким читателям стихи Ахмадулиной по душе. Дело в том, что Ахмадулина эстрадница; все они «умеют выступать». Это не стихи, а эстрадные номера. Помните, Лидия Корнеевна, люстры падали от грохота аплодисментов в огромном зале, в Ташкенте, когда выступал Гусев? А потом возьмешь в руки – ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь.

(Я помню этот вечер в Ташкенте. Ахматова читала не то «Сказку о черном кольце», не то «Я на солнечном восходе / Лебеду полю». Совершенное недоумение зала. А когда читал Гусев – грохот восторга. Кажется, это было в Консерватории292.)

Мне захотелось, чтобы Корниловы услышали «Родную землю». Я попросила Анну Андреевну прочесть. Она прочла. Все умолкли. Это чудо силы. Это ни в чем не нуждается, как сама земля. Не нуждается в таком или другом чтении, не нуждается в читателях и слушателях, и потому читатели будут всегда. Оно сплавляет читателей и родную землю во что-то нерасторжимо единое еще до того, как они лягут в землю и станут землей. Читатели, за минуту до этого не сознававшие, кто они, – силою стихов обретают родину.

Мы еще не опомнились – Анна Андреевна заговорила первая. И очень деловито: что мы думаем о возможности напечатания?

Я опасаюсь глагола «немотствовать». «Хворая, бедствуя, немотствуя на ней». Почему же немотствуя? – спросит редактор. Хворая – ну, люди всюду и всегда хворают. Бедствуя – ну, это война, немцы виноваты. А немотствуя? Наш строй, как известно, обеспечивает гражданам свободу слова. Впрочем, редактор и цензор могут, на счастье, и не догадаться, что означает «немотствовать». Русского языка они ведать не ведают, им знакомы триста газетных слов, остальное в тумане.

Галя Корнилова полагает, что «Родная земля» может и проскочить. Ссылается на забавный эпизод с Барабашем. Когда в «Литературке» шли «Комаровские кроки», Барабаш произнес:

– Ничего нельзя понять, но зато ведь это Ахматова[441].

Каким-то странным чутьем даже самые мертворожденные чиновники чуют, что подлинная ценность – Ахматова, а не Гусев. Помню рассказы – или россказни? – тридцатых-сороковых годов: конфискуя сотни и тысячи книг в интеллигентных квартирах у интеллигентных – и расстрелянных – врагов народа, энкаведэшники Ахматову и Гумилева обыкновенно присваивали. Из любви или из корысти – дочкам и сынкам преподнести? или на черном рынке спекульнуть? но Гусева они честно сдавали государству, а Гумилева и Ахматову оставляли себе.

Мне захотелось уйти – «Родная земля» слишком ударила по нервам – или, точнее, напомнила заново, что я нахожусь не возле знакомой и привычной дамы – Анны Андреевны, а рядом с величием, непостижимым, как всякое величие.

Да, еще когда Корниловы не пришли (то есть еще до землетрясения, именуемого «Родная земля»), я рассказала Анне Андреевне, как Самойлов в клубе пылко объяснялся мне в любви к ней – стародавней и несокрушимой.

Она смеялась.

– Вот, пока женщина молода и в цвету, Эней оставляет ее, а потом вдруг оказывается, что все сплошь были Ромео. Нет уж: Ромео не было, Эней, конечно, был…

И она подробно и снисходительно рассказала мне историю Энея[442].

5 июня 62 Я только что от нее.

За это время мы виделись дважды. Первая из этих встреч была плачевна. О, величье! О, «Родная земля»! Где вы? Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый вечер была со мною несправедлива и даже груба. Но, честное слово, жаль мне было не себя, а ее. (Быть может, и себя немножко, но лишь потому, что я подрядилась писать о ней правду, и вот теперь вынуждена это писать.) Если уж ты Ахматова, то будь великой каждую минуту, во всем, везде. Детское требование, сама понимаю, но с собою уж ничего не поделаешь.

Мандельштам написал об Ахматовой:

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель…

Мандельштам увидел ее негодующей, когда она читала стихи и «вполоборота, о печаль, на равнодушных поглядела»; мне же выпало на долю уже второй или даже третий раз в жизни видеть ее ослепительно-красиво-негодующей – без причины и, главное, без жалости. Я всегда готова состоять при ней кем угодно, хоть курьером, исполнять любые – не только секретарские обязанности, претензий не имею, но несправедливость переношу трудно.

Впервые, помнится мне, я увидела Анну Андреевну попусту капризничающей еще в ленинградский период нашего знакомства. Она – у меня, на Загородном; она уходит; я собираюсь ее провожать; я помогаю ей одеться. На ней чужая шуба – кажется, шуба ее приятельницы, Валентины Щеголевой – да, той самой, блоковской, той, которая

Валентина, звезда, мечтанье!

Как поют твои соловьи…

Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате: пропал ключ. Дверь заперта изнутри, а ключа нет. Я в десятый раз обшариваю карманы пальто, сумку, муфту, портфель, ищу на столах, на стульях, задыхаясь от спешки. Бессмысленно тычусь в ванную и на кухню. А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Андреевна ранним вечером собралась домой – всего лишь; причина одна: Ахматова негодующей Федрой стоит в передней, почти уткнувшись в двери лбом: вся – гнев, вся – нетерпение. Спадая с плеч, окаменела чужая шуба; голова закинута; гневно дрожат вырезные ноздри. Ключа нет. Я приношу из комнаты в переднюю стул, прошу Анну Андреевну сесть, чтобы я могла сосредоточиться, вспомнить. Анна Андреевна стоит у двери, поднимая голову все выше, презирая стул и меня. Как это я осмеливаюсь, со стулом или без стула, заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту секунду статуя негодующей Федры. От сознания собственной преступности я теряю соображение и память. (А ключ-то, оказалось, мирно покоился в кармане халата: утром я без пальто бегала к соседям через площадку за солью.)

Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы вместе шли под вечер к Пешковым в Ташкенте. Тьма наступила, как всегда там, мгновенно, без промежуточных сумерек, и, разумеется, никаких фонарей. Анна Андреевна уже бывала у Пешковых, я – никогда. Но она стоит неподвижно, а я бегаю в разные стороны, тычусь в чужие ворота, из одного переулка в другой, тщетно пытаясь найти табличку. Анна Андреевна не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости.

Сознание, что и в нищете, и в бедствиях, и в горе она – поэзия, она – величие, она, а не власть, унижающая ее, – это сознание давало ей силы переносить нищету, унижение, горе. Хамству и власти она противопоставляла гордыню и молчаливую неукротимость. Но сила гордыни оборачивалась пустым капризом, чуть только Анна Андреевна теряла свое виртуозное умение вести себя среди друзей как «первая среди равных». Это случалось с ней редко, но увы! случалось.

На днях Анна Андреевна позвонила мне и, узнав, что в субботу я собираюсь вечером к Маршаку, попросила заехать за ней к семи часам, захватить ее к Самуилу Яковлевичу, а потом, в девять, доставить в гости – к Вил.? Вит.? – я не разобрала фамилию. Сама по себе уже эта просьба была с ее стороны жестоковатой, потому что ехала я к Маршаку помогать ему с очередной корректурой (он слепее меня), а в присутствии гостьи мы работать не стали бы. Однако я, по своей стародавней привычке всегда и во всем ее слушаться, не поперечила, а согласилась. Днем, в 3 часа, заказала машину на 18.30. Хлынул бурный дождь. Я испугалась: пришлют ли? но в 18.30 мне аккуратно позвонили, что машина вышла, и назвали номер. Спускаюсь. Жду в подъезде. Льет как из ведра – носу не высунешь. Жду, жду, жду – нет машины. Возвращаюсь в квартиру звонить диспетчеру (а этаж-то ведь шестой, а лифт не работает). Занято, занято, занято. Наконец, дозвонилась. «По случаю дождя машины отменены». – Но меня известили, что ко мне выехала! «Мало ли о чем вас известили!» – Примите, пожалуйста, новый заказ! мне очень, очень нужно! – «Всем нужно, заказов не принимаем». Я еле-еле выкричала, вымолила машину к девяти. В начале десятого я приехала на Ордынку и застала Анну Андреевну молчаливо негодующей. Я была виновата в ливне, в опаздывании, она встретила меня как провинившуюся школьницу. О ее визите к Маршаку уже и речи не могло быть. Я хотела позвонить Самуилу Яковлевичу от Ардовых, предупредить его, – какое! «Из-за вас (!) я и так опоздала».

Села она в машину сердитая, сказала шоферу адрес и отвернулась к окну.

Со мной ни слова.