2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Зощенко не арестовали. Анну Ахматову не арестовали и не расстреляли («Реквием» и стихи, подобные ему, до властей не дошли). Обоим был вынесен другой, менее жестокий, но достаточно тяжелый приговор. Года полтора со страниц газет и журналов не сходили цитаты из доклада Жданова, обогащенные новыми доказательствами, что Ахматова – народу чужда, а Зощенко – тот прямо-таки ненавидит народ. Не только заведующий каждой редакцией, но и каждый издательский курьер обязаны были усвоить, намотать себе на ус, зарубить у себя на носу, что Ахматова полу-монахиня, полу-блуд-ница, а Зощенко – полный наплевист. Не только каждый редактор, но также и каждый студент гуманитарного вуза и каждый школьник, ибо постановление ЦК от 14 августа на долгие годы введено было в учебные программы. Не стихи Анны Ахматовой о Шекспире и Данте, о бомбежках Лондона, о погибшем Париже, о родном Петербурге, о вымирающем Ленинграде, не ее любовные признания – высокие, чистые, страстные! – не стихи о Пушкине заучивали наизусть наши дети:

Смуглый отрок бродил по аллеям,

У озерных грустил берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов —

не шедевры русской лирики сызмальства запоминали наши дети, а сквернословие Жданова.

В сентябре 1946 года ленинградские писатели приняли по тому же докладу резолюцию: «редакции [журналов] оказались в плену дутого «авторитета» Ахматовой… Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди… раздувающие «авторитет» Зощенко, Ахматовой и иже с ними».

4 сентября 1946 года Президиум Правления ССП сделал из всего вышеизложенного соответствующие оргвыводы: Зощенко М. М. и Ахматову А. А. из Союза советских писателей исключить. Отныне ни одна их собственная строка не могла быть опубликована, зато сотни строк об их ненависти к народу – народ читал постоянно. Читал в газетах, слушал по радио. Отныне Ахматовой и Зощенко предстояло, голодая, ожидать, когда пожаловано им будет, в виде высокой милости, разрешение заняться переводами.

Прочитав о себе в газетах, что он – «публично выпорот», Зощенко медленно, постепенно и неуклонно погружался в душевную болезнь. (Тем не менее впоследствии на одном из публичных собраний он имел смелость заявить, что о качестве своих литературных произведений не судит, но называть себя «подонком» и «хулиганом» он, русский офицер и порядочный человек, никому дозволить не может. Гонения усилились, болезнь тоже.) Братья по давнему Серапионову братству, например, В. Каверин, да и просто друзья – сразу после начала гонений и до конца жизни Михаила Михайловича – не оставляли его, но принимать деньги от друзей, даже ближайших, не зная, когда вернешь их, – для человека чести, для деликатнейшего и щепетильнейшего Михаила Михайловича Зощенко было мукой. Он готов был на любую работу – ведь до того, как сделаться писателем, он изучил немало специальностей! – но какой же зав. или зам. примет на работу наплевиста? Писатель Зощенко, в своих повестях и рассказах с изумительной меткостью передавший язык и мышление своих будущих гонителей («и вот, при такой ситуации, у них происходит рождение ребенка» – при ситуации происходит рождение! или: «жила, жила она с таким отсталым элементом» – жила с элементом! – разве это пристрастие к неуклюжему внедрению иностранных слов в вульгарную разговорную речь – разве это не пародия на чиновничьи документы?), он, казалось бы, постигший до точки их невежество, жестокость, мстительность и безмозглость, еще недостаточно изучил их. Когда они кинулись на него из подворотни каждой газеты, когда газеты и радио сделали свое дело и имя Зощенко для миллионов людей зазвучало как синоним ненавистничества – Зощенко расправы не вынес. Он окончательно повредился в уме. «Пачкун Зощенко». «Мерзкая пачкотня Зощенко». «Грязный хулиган Зощенко».

А как перенесла постановление ЦК, доклад Жданова, статьи Трифоновой, Сергиевского и других – Анна Ахматова?

Об этом свидетельствовать я не вправе. И не потому, что нас разделяла в ту пору семисоткилометровая даль между двумя городами, а потому, что разделены мы были далью душевной. К 1946-му году мы находились – уже почти четыре года – «в состоянии ссоры», начавшейся в Ташкенте поздней осенью 1942 года и окончившейся лишь летом 1952-го в Москве. Десять лет! Десять лет незнакомства! Десять лет я не вела свои «Записки». (Вот почему второй мой том «Записок» начинается с 1952 года.)

В 1946 году, узнав из газет о новой катастрофе, постигшей Ахматову, я рванулась было в Ленинград, даже билет взяла, но – остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Ахматовой.

Осенью 1942 года, в Ташкенте, она с полной наглядностью выразила свое неудовольствие – мною; я, не выясняя отношений, не узнавая причин, – от нее отошла. Снова навязывать ей свою персону, пользуясь ее новой бедой, казалось мне грубостью. Я побаивалась, что мой внезапный приезд к ней она истолкует как попытку возобновить наше знакомство, оборванное по ее воле.

Я пишу «мы находились в состоянии ссоры», а не «поссорились» потому, что никаких ссор между нами никогда не случалось. В моем сознании гром грянул с ясного неба. Никогда еще Анна Андреевна не относилась ко мне с такой сердечной отзывчивостью, заботой и благодарностью, как в эвакуации, в Ташкенте. Сблизила нас общая дорога через всю Россию из Чистополя в Ташкент в страшную военную осень 1941 года; связывали годы 1938—40, пережитые вместе; связывал «Реквием» и другие непечатаемые стихи, доверенные ею моей памяти. В Ташкенте мы вместе стояли в очередях к окошечкам почты («до востребования»). Что ни письмо из Ленинграда, что ни треугольник из армии – то весть о гибели: от бомбы, от пули, от голода. Если же писем не было – а их не бывало месяцами – на ум шла не только гибель, потому что радиовести были еще хуже почтовых. Что ни радиосводка – то: «наши войска оставили город Ростов»; «наши войска оставили город Киев». В Ташкенте моим родным и мне сделалось почти наверное известно, что брат мой Борис погиб под Москвой. Изредка получала Анна Андреевна письма от Владимира Георгиевича Гаршина, или от Берггольц и от Томашевских – о Гаршине, и всегда читала их мне. Получала письма от Владимира Георгиевича с расспросами об Анне Андреевне и я. Связывали нас, конечно, как всегда, и стихи ее; знала я, с каким нетерпением ждет меня Анна Андреевна, чтобы прочесть мне строки стихов, порою еще неоконченных; или новые строфы в «Поэму без героя».

(В первые недели по приезде из Чистополя в Ташкент мы жили вместе в гостинице; затем ей предоставили комнату – чердачок с печью – в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7; я несколько месяцев жила с детьми у родителей, на улице Гоголя, 54, а потом перебралась с Люшей в другое писательское общежитие, на улицу Жуковского, 56, в шестиметровую комнатушку под лестницей, которую смело можно было бы назвать чуланом, если бы в ней не было окна.) Где бы я ни жила и чем бы ни была занята, навещала я Анну Андреевну почти ежедневно; случалось мне приносить ей с базара саксаул или уголь для печи, стоять для нее в очереди за ее скудным пайком, держать корректуру ее стихотворений. Если я пропускала день-два, являлся гонец от Анны Андреевны: она тревожилась – почему меня нет?.. На моих глазах – ушах! – окончены были Анной Ахматовой «Птицы смерти в зените стоят», написаны «Nox», «Славно начато славное дело», «Постучи кулачком – я открою», «Мужество» и, обращенное к Гаршину, «Глаз не свожу с горизонта», и новые строфы в «Поэму без героя». Читая свои тогдашние записи (по военному времени, по занятости, кроме работы – бытом, записи более короткие, чем до войны, и менее разборчивые: тетрадь самодельная, сшита чуть ли не из обоев, чернила водянистые) – перечитывая свои тогдашние записи, я могу указать, в какие дни Ахматова выступала перед ранеными бойцами в госпитале и какие вопросы они задавали ей; в какой день создана была строфа, начинающаяся строчками:

И уже предо мною прямо

Леденела и стыла Кама, —

и та, знаменитая, кончающаяся строчками:

Только зеркало зеркалу снится,

Тишина тишину сторожит.

Я могу рассказать, что послужило толчком для возникновения этих строчек.

На ахматовском чердачке слышала я и множество отзывов о «Поэме» – суждений, которые Анна Андреевна усердно и безуспешно пыталась классифицировать: какому типу слушателей нравится новая «Поэма», какому – нет. Кому она близка, кому чужда. Слушатели же были разнообразны (и по возрасту, и по специальности), и было их множество: старые знакомые Ахматовой – Эфрос, Липскеров, Городецкий, Волькенштейн – и новые. У нее на чердаке мы вместе читали «Поэму Горы» и другие поэмы Цветаевой. Здесь же, на чердачке, Анна Андреевна устроила однажды торжественное чаепитие в мою честь: я позабыла о дне своего рождения, а она – вспомнила.

Когда летом 1942 года я заболела брюшным тифом и, отдав Люшу родителям, вылеживала шестинедельный бред в своем чулане, Анна Андреевна не раз навещала меня. Однажды я расслышала над своей головой: «у вас в комнате 100 градусов: 40 ваших и 60 ташкентских». В Ташкенте я впервые рискнула показать ей тетрадку своих стихов. «Время пишет вам книгу», – сказала Ахматова. Во всяком случае, одно из моих стихотворений ей понравилось наверняка: она запомнила его наизусть. В Ташкенте Анна Андреевна не единожды повторяла мне: «Изо всех друзей я выбрала вас – к вам приехала в такое время! – и ни разу не раскаялась, что поехала к вам и с вами».

Внезапно наступила пора – это случилось поздней осенью 1942 года – когда Анна Андреевна весьма демонстративно, наедине со мною и при людях, начала выказывать мне свое неудовольствие, свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала – все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мною гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости.

Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: «Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно».

Вот она и принялась обижать меня намеренно. В Ташкенте Анна Андреевна переболела брюшным тифом – к счастью, не в очень тяжелой форме и в сравнительно хороших условиях. Пора преднамеренных обид началась как раз незадолго до начала болезни; длилась во время болезни (хотя Ахматова и поручала мне по-прежнему то навести справку в издательстве, то написать письмо Гаршину, то послать телеграмму Лунину, то принести в больницу чайник или протертое яблоко). Ее раздраженность, начавшуюся накануне тифа, я поначалу пыталась объяснить «тифозным чадом». Но вот «чад» позади, Анна Андреевна, слава Богу, здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мною поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: «за что вы на меня рассердились?» Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила. Таков, кажется мне, был ее умысел. Но, к великому моему огорчению, совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла. Ни в слове, ни в мысли. И вот это отсутствие вины и чистота совести терзали меня более, чем терзала бы любая вина. Я кровно была заинтересована в том, чтобы виноватой оказалась не она, а я: ведь полная вера в безусловное ее благородство была лучшим моим достоянием. Мне выгоднее было бы оказаться виновной. Но увы! Сколько ни крутила я ленту назад – я не находила и тени проступка. Сколько ни перелистываю я теперь, сорок лет спустя! – листки «Записок» с осени 1941 по осень 1942-го – не нахожу.

«Вас кто-нибудь оговорил!» – твердили мне свидетели происходящего, которых было немало. Оговорил! Попробовал бы кто-нибудь оговорить передо мною – ее! Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня?.. Выяснять отношения, да еще при вмешательстве третьих лиц под жадными взглядами всей «Вороньей слободки» (так Ахматова называла писательское общежитие), представлялось мне унизительным. «Он сказал, что она сказала, что вы сказали… А на самом деле я говорила, что он говорил…» Нет. Ни за что.

С середины декабря 1942-го я перестала у Анны Андреевны бывать. И она более не посылала за мною гонцов. Вплоть до моего отъезда из Ташкента в Москву осенью 1943 года (то есть почти целый год!) – мы, живя в одном городе, изредка встречались всего лишь на улице – на окаянно-знойной, непереносимо-длинной улице азиатского города (который ей удалось, а мне так и не удалось полюбить).

От тополя до тополя, от тени до тени тащилась я по раскаленной добела земле то с углем, то с книгами.

Случалось, Ахматова шла мне навстречу, опираясь на чью-нибудь руку.

– Здравствуйте, Лидия Корнеевна! – громко говорила она, всегда первая увидев и узнав.

– Здравствуйте, Анна Андреевна! – отвечала я, чуть замедляя шаги.

Мы проходили мимо. Друг мимо друга. Опять я тащусь от тополя до тополя, от тени до тени, снова задавая себе вопрос: что же случилось? Ведь это не только обидно, это необычайно глупо, ни с того ни с сего проходить друг мимо друга… После случайной встречи на улице я, придя в свой чулан и едва передохнув от жары, открывала черную школьную тетрадь, исписанную ахматовским почерком. Это была «Поэма без героя» – подарок Анны Андреевны. Текст от начала до конца – карандашом. А пером на титульном листе чуть пониже заглавия выведено:

Дарю эту тетрадь

моему дорогому другу Л.К.Ч.

с любовью и благодарностью

Не утешение, а скорее недоумение вызывала эта надпись после сегодняшней встречи. Сегодня Анна Андреевна безо всякой любви и благодарности прошла мимо меня… Почему? В стихах у нее сказано:

…та, над временами года

Несокрушима и верна,

Души высокая свобода,

Что дружбою наречена…

«Если дружба – это свобода, – размышляла я, – то свобода, конечно, дает право и проходить мимо. Но как быть с несокрушимостью? Я-то ведь ничего не сокрушила».

Я прятала драгоценный подарок в ящик стола и бралась за свои записи.

Не за ахматовские – другие. За те, которые я начала вести еще в феврале 1942 года, – начала и продолжала с ее благословения. Дело в том, что вскоре после нашего приезда в Ташкент наркомпрос «в общественном порядке» привлек меня к работе «Комиссии помощи эвакуированным детям». Я навещала детей в детских домах – детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда – детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.

Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать – во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали – живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом – матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая работа Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена – не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки…»

Государство, надо признать, щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни наркомпросу, ни комиссии.

В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза – то уж величиною с тарелку, если морковь – по локоть, орех – с яблоко, черепаха – с собаку. И воровство во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда полуторатонка, гружёная пальтишками, вся, целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как строительный материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь, целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.

Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там бывали случаи цинги и пеллагры. Делали работники наркомпроса и члены комиссии что могли: писали жалобы из инстанции в инстанцию; сами, втихомолку, из своих рук, подкармливали наиболее изнуренных и голодных; старались отвлечь их, развлечь; подыскивали круглым сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.

Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители – узбеки, русские, татары – принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети», – говорили с завистью детдомовские. «Скоро Катю возьмут». «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые «в дети», были счастливее других, хотя вряд ли и в новой, и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно уже искалечены. Самое детское в детях – доверчивость – было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.

Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною – живая подлинность, которую грех, не запечатлев, упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах. У них в избе стоял немецкий офицер. «Он был не злой, кормил нас консервами», а один раз ночью взял на руки сестренку – грудную – да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. «Он ее взял из люльки, покачал – умелый был, наверное, у него дома свои маленькие – она и плакать перестала, а он вышел во двор, да и бросил ее в колодец». «Зачем же?» – крикнула я. – «А вы что – немцев не видели? – с презрением ответила девочка. – Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор – во всех колодцах грудняшки валялись».

После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим необходимо было рассказать о себе все.