1952
1952
Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили.
Анна Ахматова 4 марта 1956
13 июня 52 Арка второго дома с решеткой на Большой Ордынке. Лужа под аркой от стены до стены. Развороченная черная лестница: ребра торчат. Ступаю осторожно. Второй этаж. Здесь.
Звонок надо дергать.
Мы не виделись десять лет. Я медлю. Потом дергаю.
Анна Андреевна сама открывает мне дверь. Пожимает мне руку, сразу поворачивается, идет вперед.
Разительно новое: яркая сплошная седина. И отяжеленность, грузность. Она стала большая, широкая.
Я иду за ней. Прямо, направо и еще раз направо.
Крохотная комнатушка, пожалуй, даже меньше, чем моя. Окно во двор. Некое подобие тахты, и постель на этом подобии занимает все пространство. Впрочем есть еще школьный столик для уроков и стул, которому тесно. Тумбочка.
И вот мы сидим друг против друга, я на стуле, она на постели. Она сидит очень прямо, в белой шали и желтом ожерелье, только чуть-чуть опираясь о постель ладонями, глядя на меня снизу и как будто искоса. Наверное, ей так же трудно привыкать ко мне новой, как и мне к ней.
Вот оно, значит, что: горе, годы, болезнь. Совсем другая, не та. Расплылась, отяжелела. Лицо полное, рот кажется маленьким между полных щек. Лицо утратило свою четкую очерченность, свою резкую горбоносость, словно и нос сделался меньше и неопределеннее, чем был. Даже руки переменились: огрубели, набухли. А были такие легкие, детские! Десять лет… Только взгляд остался прежний. И голос.
И молчание. Она привольно молчит, поглядывая то в окно, то на меня. (Серебряная, густая, ровная челка. Ни одного не седого волоса.) Я же от смущения задаю ей вопросы. Слишком много вопросов сразу. Как ее здоровье теперь? Что известно о Леве? Что она теперь переводит?
– Мое здоровье? В Болшеве я так окрепла после болезни, что, вернувшись в Москву, от избытка сил сразу поехала смотреть Коломенское. Ничего похожего я в жизни не видывала, это прекраснее Notre Dame de Paris. Я целую неделю просто бредила Коломенским. Это неслыханно. Это должен видеть каждый и притом каждый день.
Смолкла. Потрогала ожерелье на шее.
Я осведомилась, была ли она на выставке Серова.
– Нет, не была, хотя меня и звал Борис Леонидович. Я не люблю Серова. Вот, принято говорить про портрет Орловой: «портрет аристократизма». Спасибо! Какой там аристократизм! Известная петербургская великосветская шлюха. – Она отвернулась и возмущенно поглядела в окно. – Этот пустой стул с тонкими золочеными ножками, как на приеме у зубного врача! Эта шляпа! Нет, благодарю!
Умолкла.
Странная вещь: слушая ее речи, я опять узнала ее. Ее прежнюю наружность. Не интонации только, или возмущенный поворот плеч, или слова. Я и не заметила, в какую секунду был возвращен мне весь ее привычный прежний облик. Десяти лет как не бывало, она, оказывается, не переменилась совсем. Горбатый нос, статность, челка, молчание. Такая же, как в моей комнате у Пяти Углов в Ленинграде, или у себя в Фонтанном Доме, или в моей чистопольской избе, или в Ташкенте. Такая же или, точнее, та же. Вне времени, болезней, горя: Анна Ахматова.
Анна Андреевна расспросила меня о Люше, о Корнее Ивановиче, о моей теперешней работе. Помолчав, прочитала наизусть строки из последнего Левиного письма. Потом повела пить чай в столовую – большую красивую комнату со старинной мебелью.
В доме, видно, кроме нас, никого. Пьем чай в тишине пустой большой квартиры.
– Мне хочется рассказать вам о «Шинели», – говорит Анна Андреевна. Она сидит на диване, раскинув руки, и этот старинный диван с высокой красной спинкой очень идет ей, или она ему. – Я, как и все граждане, читала в этом году Гоголя. «Шинели» не трогала: боялась, очень уж буду жалеть Акакия Акакиевича. Но ко мне пришел Журавлев и прочел ее[1]. Тогда я и сама ее перечла. И обнаружила, что это шкатулка с двойным дном… Жалеть Акакия Акакиевича нечего, у Гоголя тут была совсем другая мысль: николаевский режим уничтожил в нем человека. Акакий уже почти что и не человек. И бумагу чуть-чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что мне его жалеть? Что у него шинель старая? А я и сама четвертую зиму хожу в осеннем. Вот Евгения из «Медного всадника», того можно жалеть: он, хоть и глуп, но готов пожертвовать жизнью ради любимой женщины и на Петра восстает… Он человек, а гоголевский Акакий уж полное ничтожество. Но дело не в них, а я, представьте, сделала маленькое открытие: я поняла, что «значительное лицо» в «Шинели» – это не кто иной, как Александр Христофорович Бенкендорф, собственною своею персоной.
Все совпадает, каждая черточка: и видимость доброты, и наружность, и бабник он отчаянный.
Я сказала, что завтра же непременно перечту «Шинель». Анна Андреевна заговорила о Гоголе, о его дружбе со Смирновой. Я сказала, что Гоголь, как человек, как личность, непредставим для меня.
– Не только для вас. Представить себе Гоголя никто не может. Тут все непонятно, от начала и до конца. Из отдельных черт ничего не складывается. Даже Лермонтова легче вообразить себе: гусар, нахал… А Гоголя – ни за что. И никогда не поймут… А знаете, я догадалась, почему он со Смирнихой дружил: оба они без памяти любили Украйну.
Она спросила, что я сейчас читаю? Когда я ответила «дневники Толстого подряд», разговор перешел на Толстого и Достоевского.
– Мы, модернисты, – сказала Анна Андреевна, – ошибались, противопоставляя их друг другу. В действительности они похожи и делали одно дело, только один внутри церковной ограды, другой вовне. (От старца Зосимы, впрочем, монахи тоже в ужасе были.) Оба они – великие учителя морали и оба пеклись об одном… А вы заметили, – спросила она, помолчав, и лицо ее мгновенно дрогнуло и переменилось, все, от подбородка до челки, словно скомкалось, и эта молния, которой я не ожидала, которая внезапно, без всякой подготовки и постепенности настигла ее лицо, оказалась озорной, прелестной, забытой мною улыбкой, – вы заметили, что сегодня я обращаюсь с вами, как некогда Нечкина в Ташкенте со мной? Помните? История и история литературы? Вы помните ее первый визит?
Скоропостижная улыбка миновала, а я все еще смеялась. Я вспомнила.
(Нечкина просила меня представить ее Ахматовой. Анна Андреевна разрешила. В назначенный час новая гостья поднималась вместе со мною по лестнице вдоль наружной стены в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7. На каждой ступеньке Нечкина объясняла мне, как она любит Ахматову. На площадке объяснила, что от волнения не откроет рта. Когда я постучала в дверь, она перекрестилась. Поздоровавшись, села и замолчала, словно каменная. Хозяйке едва удавалось извлекать из нее «да» и «нет». Наконец, Анна Андреевна спросила у Милицы Васильевны, над чем она сейчас работает. Тогда в Нечкиной – наверное тоже от смущения! – проснулся историк, доктор наук, профессор: она открыла рот и не закрывала его 50 минут, полный академический час; по новонайденным материалам прочитала нам лекцию об одном декабристе, Трубецком или Оболенском, не помню. Кончив, встала, объявила, что ей пора, простилась и вышла. «Я вижу, меня из этого города без высшего образования не выпустят», – сказала мне Анна Андреевна, когда за гостьей закрылась дверь[2].
Впоследствии знакомство между Ахматовой и Нечкиной наладилось, упрочилось, они, помнится, бывали друг у друга, но первая встреча была вот такая.)
Я смеялась.
– Вы не пугайтесь, – сказала мне серьезным голосом Анна Андреевна. – Гоголь, Нечкина, Толстой, Достоевский… Это я только для первого раза. В следующий раз такого не будет.
Я спросила, нравится ли ей Гюго, которого она сейчас переводит.
– Ах, так вам еще не хватает Гюго?.. Пожалуйста: плох необыкновенно. Напыщен, трескуч, риторичен.
– А сами-то французы его любят?
– Да. Очень. Когда у одного француза спросили, кто лучший поэт Франции, он ответил: «Hugo, helas!» И это, разумеется, не соответствует истине: взять хотя бы Верлена, он в двадцать раз лучше.
Мы вернулись в маленькую комнату, где Анна Андреевна чувствовала себя, мне показалось, более дома. Тут она стала рассказывать мне о Борисе Леонидовиче и, как и в прежние годы, говорила о нем с восхищением и в то же время с какой-то нежной насмешкой. С восхищением – понятно, речь ведь идет о чуде; с нежностью – потому что о друге; а с насмешкой, я так понимаю, потому, что в насмешке легче спрятать нежность.
– Он вам никогда не рассказывал, как впервые видел Толстого? Нет? Бореньке было три года. Он спал. И вдруг проснулся у себя в кроватке, разбуженный дивной музыкой. Слушал, слушал и заплакал. Вылез из кровати и заглянул в соседнюю комнату: мать за роялем, а рядом сидит старик, слушает музыку и плачет. Это был Толстой. Молодец Борька – знал, когда проснуться, не правда ли?
Я попрощалась. Анна Андреевна, помня мою близорукость, вышла со мною на площадку и подробно объяснила, какие ступени на лестнице самые коварно-косые. Пока я шла вниз, она стояла на площадке, опершись о перила.
– Теперь вам осталась только Вечная Лужа, – сказала она, когда я добралась до низу. – Держитесь правой стенки. Спокойной ночи.
1 августа 52 На днях вечером, вернувшись из Ленинской библиотеки, я нашла у себя на бюро записку от Корнея Ивановича:
«Тебе звонила Ахматова и просила позвонить».
В тот же вечер я была у нее.
Анна Андреевна неподвижно лежит на спине, вытянув руки вдоль тела. Сердце. Не звонила она мне долгое время потому, что жила у Шервинских в Старках2. Там чувствовала себя хорошо, а здесь, в Москве, ее мучает жара.
– У Чехова… которого, как вы помните, я не люблю… – начала она, – есть один рассказ… про мальчика Егорушку. Его куда-то везут. Очень долго везут.
– «Степь», – сказала я, насторожившись. (Чехов – наш постоянный старый спор.)
– Да, «Степь». По-моему, это очерк, но почему-то называется рассказ или даже повесть. Так вот, там описана жара, пыль, а потом говорится, что вдруг в жаре будто ниточка прохлады протянулась…3 Цимлянское море – как раз в тех местах, можете себе представить, какая там теперь прохлада!4
Спор не возобновился. Пусть очерк. Речь шла не о Чехове, а о жаре.
В комнате было душно, как в шкафу. Я предложила открыть окно.
– Нельзя. Играют.
Я все-таки приоткрыла на секунду одну половинку и выглянула. Под самым окном пенсионеры на лавочке с бешеной бранью забивали «козла».
Анна Андреевна, стараясь двигаться как можно осторожнее, достала из-под подушки сумку, из сумки листок и прочитала мне подстрочник одного маленького стихотворения. Якутский поэт. О тайге.
– Слышите – какая наивность, сила, не знаю, удастся ли мне. А остальные у него, кажется, плохи[3].
Потом прочитала уже готовый свой перевод из Гюго. Восточное любовное прощание. Александрийский стих, великолепная, мощная поступь стиха, все как следует – но Боже мой, какое пустозвонство! Рассудочно, холодно, пышно – не для меня. И главное, не для нее[4].
Прочла наизусть перевод маленького стихотворения Нерис – трогательного, пожалуй.
– У Саломеи, может быть, встречаются стихи и с длинными строчками, – объяснила Анна Андреевна – но мне не повезло, попались все с короткими, а это очень трудно[5].
Наступило очередное долгое молчание. Я рискнула попросить ее прочесть что-нибудь свое.
– В другой раз, – ответила она. – Я не люблю читать свое вместе с переводами. В другой раз буду вам читать целый вечер.
Но все-таки произнесла четыре собственные строчки о Волге и Доне, написанные, по ее словам, года два назад[6]. Потом рассказала, что один молодой человек, с которым она поделилась своей догадкой о Бенкендорфе в «Шинели», взял да и вставил эту новость в свою работу.
– И, подумайте, пришел ко мне и сам же прочел! Быть может, по молодости лет он просто не знает, что излагать в своих работах чужие мысли не принято? Статья его скоро идет в печать.
Я предложила напустить на молодого человека кого-нибудь из старых, чтобы те ему объяснили. Но Анна Андреевна не согласилась.
– Ну нет, я так не работаю. А то, знаете, есть такая игрушка: кажется, будто обыкновенный пень, а подойдешь поближе – оттуда выскакивает страшная сова.
С трудом, медленно повернувшись на бок, она протянула руку к тумбочке и взяла однотомник Пушкина. Поискала там какое-то стихотворение, устала, не нашла и велела искать мне: 1830 год, неоконченный отрывок, во второй половине брусника, тундра, остров. Я нашла. Она попросила прочесть его вслух. Начинается строчками:
В 1953 г. в Гослитиздате вышла книжка литовской поэтессы Саломеи Нерис (1904–1947) – «Стихотворения и поэмы». В этом сборнике переводы двенадцати стихотворений и отрывка из одной поэмы принадлежат Анне Ахматовой.
Какие именно четыре строчки она прочитала мне – не могу ни вспомнить, ни догадаться.
Когда порой воспоминанье
Грызет мне сердце в тишине
И отдаленное страданье,
Как тень опять бежит ко мне
– а во второй половине:
…Стремлюсь привычною мечтою
К студеным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров – берег дикой
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.
Сюда порою приплывает
Отважный северный рыбак,
Здесь невод мокрый расстилает
И свой разводит он очаг.
Сюда погода волновая
Заносит утлый мой челнок
……………………………….
Анна Андреевна убеждена, что в этом неоконченном, необработанном отрывке речь идет о могиле декабристов. Набросок был найден, как ей сообщил Томашевский, среди черновиков «Онегина», и, хотя это не онегинская строфа, он полагает, что место отрывку в «Путешествии Онегина» или в X главе.
Разумеется, я ничего не могла сказать – Онегин не Онегин, Путешествие или X глава – но несомненная верность основной догадки сразу поразила меня. «Печальный остров – берег дикой» – да, за звуками этих пустынных слов – одиночество и могила, а «отдаленное страданье» – это его память о погибших друзьях и братьях – «о тех, кто в ночь погиб», как о своих погибших друзьях и братьях сказала Ахматова[7].
Память и темное чувство вины.
Ахматова не рукопись пушкинскую расшифровала, а силою родства биографии вспомнила вместе с ним то, что и он, и она всегда носили в душе – казнь близких – и потому ясно увидела недописанное: запретную, пустынную могилу на диком берегу. Она не стихи дописала, а пошла следом за тем душевным движением, от которого стихи родились, доверилась звуку предстиховой тишины, и он повел ее точной дорогой: дорогой пушкинской памяти, которая казнью декабристов была ранена навсегда. Она проникла в «отдаленное страданье».
Я попыталась высказать все это ей, но не успела[8]. В дверь постучали. Вошла пожилая, неряшливо раскрашенная женщина, с соломенными волосами, уже почерневшими у корней. Анна Андреевна поднялась, накинула шаль и учтиво приветствовала гостью. Это оказалась редакторша, принесшая ей для перевода норвежские стихи. Подстрочники. Я притащила из кухни для нее табуретку, Анна Андреевна величаво опустилась на стул, я устроилась в углу постели.
Из разговора мне сделалось понятно, что норвежец в нынешнем году празднует свое пятидесятилетие, книжку его у нас выпускают молнией и по всему этому Ахматова должна переводить «в срочном порядке»[9].
– Вам, с вашей высокой техникой, это не составит труда, – объясняла редакторша. – Я выбрала для вас самые разные… Я уверена, вам понравятся… Вы будете довольны… Я придерживалась вашего вкуса…
(Словно речь идет о материи на платье, и продавщица подбирает подходящие цвета для дамы-покупательницы!)
Анна Андреевна внимательно прочитала подстрочники один за другим. Потом попросила редакторшу указать возле каждого стихотворения, какой где размер.
Та заметалась.
– Я не умею… я недостаточно овладела теорией… я занимаюсь этим недавно… я замещаю.
Анна Андреевна сняла очки, аккуратно собрала подстрочники и уложила их в сумку. Потом спросила у редакторши, когда договор. О договоре та знала столько же, сколько о размерах.
Анна Андреевна смолкла, явно ожидая, когда посетительница уйдет. На лице – оледенелый гнев.
Редакторша поднялась, я проводила ее в переднюю и заперла за нею дверь.
Когда я вернулась, Анна Андреевна уже снова лежала на спине, широкая, на своей неширокой постели.
– А помните, – спросила я, – очень давно, в Ленинграде, вы говорили, что никогда не станете переводить?
– Да, помню. – И, медленным голосом: – Теперь-то мне уже все равно, а в творческий период поэту, конечно, переводить нельзя. Это то же самое, что есть свой мозг.
31 августа 52 Несколько дней назад я забежала на минуточку к Анне Андреевне.
Она с распущенными волосами, только что после ванны. Вернулась из Крыма Нина Антоновна – веселая, энергичная, красивая, загар, как шоколад. Мне показалось, Анна Андреевна тоже повеселела.
Нина Антоновна командует ею с заботливой свирепостью:
– Не сидите после ванны так близко от окна. Пересядьте, дует.
– Вы надели не то ожерелье. Сейчас подам другое. Не ленитесь, наденьте.
– М-me, вы забыли, что вам до конца жизни запрещена ветчина.
Анна Андреевна слушается кротко и радостно[10].
4 сентябр я 52 Вчера я была у Анны Андреевны.
Она показала мне экземпляр своей книги – той, уничтоженной. Ей ее подарил Сурков, а титул украшен драгоценным автографом Еголина. Построен сборник так же, как и «Из шести книг»; есть и незнакомый мне отдел: «Нечет», на который я сразу накинулась*. Но Анна Андреевна вынула у меня книгу из рук, заявив, что ей скучно так сидеть: «лучше я расскажу вам о Пушкине».
Она по-своему анализирует обстоятельства, приведшие к дуэли. Исходит она из того, что роман Дантеса с Наталией Николаевной длился не два года, как принято полагать, а всего полгода.
Пушкин угадал автора анонимных писем – Геккерна – и убедил в его авторстве Бенкендорфа и царя; но на этом удачи его наступления кончились. Женитьба на Екатерине Гончаровой, к которой Пушкин принудил Дантеса, на самом деле вполне устраивала жениха, потому что Наталию Николаевну он уже не любил, а женитьба на девушке хорошей фамилии была ему необходима. Геккерн и Дантес, в противовес пушкинской, создали собственную версию этой женитьбы: Дантес, мол, героически женится на Екатерине Гончаровой во имя своей высокой страсти к Наталии Николаевне: чтобы быть поближе к любимой женщине. Этой версией они уничтожали пушкинскую, для Дантеса позорную.
Говорила Анна Андреевна с большой горячностью.
– Пушкин, который даже Музу свою не подпускал к своему семейному очагу! и вдруг царь унтер-офицерскими лапами лезет в его семейную жизнь и делает замечание Наталии Николаевне, «предостерегая ее отечески»! Мог ли он это перенести?[11]
Любовную связь Пушкина с Александриной Гончаровой Ахматова отвергает решительно.
Рассказала мне также о дневнике Александрины, найденном в Австрии во время войны.
Из него явствует, что Наталия Николаевна виделась с Дантесом, уже сделавшись Ланской.
– Конечно, она в ту пору была уже старая толстая бабища, так что никакие зефиры и амуры тут ни при чем. Ей просто захотелось дружески побеседовать с человеком, который убил ее мужа и оставил сиротами ее четверых детей[12].
Я спросила, прочитала ли Анна Андреевна «Грибоедова и декабристов» Нечкиной – книгу, которая мне кажется очень интересной, хотя Тамара Григорьевна считает ее неубедительной, «это собственно целый том одного лишь «и» – Грибоедова в книге нет, декабристов тоже нет, а на сотни страниц тянутся обоснования для «и»»[13].
– Тамара Григорьевна права, – ответила Анна Андреевна, – но дело обстоит еще хуже: какой длины ни тянулось бы «и», я все равно не верю, что Грибоедов был декабристом. Его дальнейшая карьера опровергает такое предположение. Они никогда не позволили бы ему сделаться блестящим дипломатом, если бы он принадлежал к тайному обществу… Вспомните, какую жизнь они устроили Катенину6.
Почему-то – не знаю уж, почему – мы заговорили о грубости. Анна Андреевна сказала, что единственное место, где с ней неуклонно и постоянно грубы, – это Ленинградское отделение издательства «Советский писатель».
– Грубость апокалипсическая! Секретарша называет меня Анной Михайловной. Я звоню раз в месяц, а она кричит так, будто я сегодня уже шесть раз звонила. Эта баба прислала мне письмо с надписью на конверте: «А. Ахматовой». Я этот конверт храню…[14] А в других местах, всюду, в Гослите здесь и в Гослите в Ленинграде, в «Советском писателе» здесь – всюду со мной безупречно предупредительны и вежливы.
Она осведомилась, как идут мои хлопоты об Эмме Григорьевне; я доложила; она вникала во все подробности. Я сказала, что в удаче не уверена, но попытки буду продолжать[15].
– Только бы удалось! – сказала Анна Андреевна со вздохом. И добавила:
– Вы заметили? Делать зло легко, оно удается всегда, а вот сделать хоть что-нибудь доброе очень трудно. Одна дама уверяла меня, что, напротив, делать добро легко, но я думаю, она просто не пробовала. Как вы полагаете?
29 декабря 52 Сегодня по телефону светлый голос Ахматовой.
– Что не приходите?.. А я сейчас еду в больницу, к Борису Леонидовичу. Что ему от вас передать?
Мы условились повидаться во вторник, то есть завтра.
31 декабря 52 Вчера была на Ордынке.
Нина Антоновна украшает елку. На диване, рядом с Анной Андреевной, собака Лапа, непонятной породы и загадочного нрава. Внезапно, вдруг, безо всякой видимой причины, среди разговора, взлаивает и даже кидается.
Анна Андреевна за чаем рассказала о Борисе Леонидовиче:
– Он напуган своею болезнью. После больницы едет с Зинаидой Николаевной в Узкое. Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства.
Увела меня к себе и прочитала куски из I и II акта «Марьон Делорм». Говорит, что Гюго исказил историческую Марьон и что в этом искажении есть нечто безнравственное.
Потом сказала:
– Драму можно переводить, прозу тоже, но в переводы лирических стихов я не верю.
И тут я спросила: «а вы сейчас пишете свое?» Я еще не успела окончить фразу, как мне стыдно стало за свою жестокость и глупость.
Но Анна Андреевна ответила спокойно, с достоинством:
– Конечно, нет. Переводы не дают. Лежишь и прикидываешь варианты… Какие стихи, что вы!
Заговорили о переводах Бориса Леонидовича.
– Замечательные у него «Хроники», – сказала Анна Андреевна. – Я сличала. И «Макбет». Я подлинник почти целиком наизусть знаю. Перевод очень точный[16].
– А «Фауст»?
– Пестро. Начало, где ангелы поют, лучше, чем у Гете. Но вот Маргарита иногда у него грубее, чем надо. У Гете она девочка. Примеряя убор, говорит: «Ах, какие богатые счастливые. А мы бедные». У Пастернака это место сделано не так наивно, гораздо взрослее. Но дальше уже идет точно, ему снова удается Маргарита-дитя.