1960

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1960

20 февраля 60, Москва Утром Анна Андреевна мне позвонила. Вечером я у нее. За общим столом Нина Антоновна, Эмма Григорьевна и маленькая Баталова. Анна Андреевна улыбается лукаво:

– Вы ничего про меня не слыхали?

– Нет, а что?

Оказалось: в сборнике, выпущенном в Нью-Йорке по случаю семидесятилетия Бориса Леонидовича, напечатана «Поэма без героя»[312]. От испуга я едва понимала смысл произносимых Анной Андреевной слов. За гра-ни-цей на-пе-ча-та-на «Поэма без героя»! Значит, опять все как с «Живаго»: газеты, собрания, лужи, моря, океаны клеветы, а мы? мы молчим, то есть предательствуем. Правда, там, оказывается, сверху поставлено:

«Публикуется без ведома и разрешения автора», – это, быть может, и спасет. И тогда, кто знает, не пугаться надо, а радоваться?

А теперь бы домой скорее

Камероновой галереей —

это я увижу напечатанным не на машинке, а типографским шрифтом!

Анна Андреевна встревожена, но как-то не слишком. По-видимому, надеется, что повторения истории с «Живаго» не будет. Время сейчас особенное, вперед не угадаешь. Хоть на ромашке гадай, хоть на кофейной гуще.

Анна Андреевна продолжала насмешничать.

– Вот вам и капитализм, и уважение к частной собственности! Кража самая настоящая! Я подам на них в суд или обращусь в Охрану авторских прав. Или напишу оскорбительное письмо Эйзенхауэру.

Она увела меня к себе и показала стихи, приготовленные для Сидоренко, то есть для альманаха «Наш современник»: «Читатель»[313]; стихотворения, обращенные к трем поэтам: Нарбуту, Мандельштаму, Пастернаку (разумеется, без обозначения имен)[314]; «Все это разгадаешь ты один» (Пильняку)[315] – и еще много старых[316].

Прочла наизусть телеграмму, которую послала Борису Леонидовичу по случаю его семидесятилетия. «В этот день примите уверения», – как-то так.

– Очень уж официально, – сказала я.

– Лучше пусть официально, чем тот бред, который он прислал мне. «Родной волшебнице».

Сердится на Владимира Николаевича Орлова, редактора ее «Седьмой книги»:

– Хоть бы она не выходила совсем. Книга мне опостылела. Орлов требует, например, чтобы в стихотворении:

Я научилась просто, мудро жить,

Смотреть на небо и молиться Богу —

я заменила чем-нибудь Бога. Чем же прикажете? «Служить единорогу»?

11 марта 60 Яу Анны Андреевны впервые после Тусиной смерти218.

Да, Туси нет, а я еще длюсь. Тщусь.

Разговор был какой-то сбивчивый, беглый. Впрочем, разговор как разговор. Но я-то сейчас поверхностно воспринимаю, неугадчиво, несосредоточенно, не вглубь. Плохо слушаю. Много говорю.

Я попробовала рассказать Анне Андреевне о Тусе. О том, чем я жила последние месяцы. О Тусином умирании.

Когда сделалось известно – месяцев восемь назад – что у Туси метастаз в печень, я каждый раз, подходя к ее парадной, видела неизбежный день похорон: ясно видела похоронный автобус у подъезда 7. А Тусенька была еще живая и часто веселая; на звонок сама отворяла мне дверь в своем милом халатике и терпеливо дожидалась в передней, пока я сниму боты, шубу, платок; а потом, поудобнее устроившись под одеялом в постели, со смехом – и меня заставляя смеяться – пересказывала в лицах очередную галиматью Панферова или Кожевникова, вычитанную в очередном номере журнала. Особенно удавался ей секретарь обкома, Морев – тот самый! – она показывала, как он с трясущимися поджилками принимает по телефону руководящие указания из Москвы. «Панферов, – говорила она, – явно и сам трясся, когда писал эту сцену». Я слушала ее, не в силах верить, что автобус настанет. Но он прибыл в срок: свежевыкрашенный, синий, нарядный; возник во дворе у подъезда 7, после многих недель ее судорог, болей, тошнот, метанья, беспамятства, бреда.

– Тамара Григорьевна узнавала вас? – спросила Анна Андреевна.

В последний раз она узнала меня за трое суток до смерти, когда уже не могла говорить. Утром, в 6 часов. Был приступ уремии. Я растирала ей дергающееся лицо, дергающиеся руки. В зрачках, вернувшихся к сознанию от боли, был ужас перед новой болью. Судороги уходили. И вдруг глаза обрадовались: это она узнала меня. Успокоившейся рукой взяла мою руку и положила себе под щеку.

– Вот и хорошо, что вы были возле, – сказала Анна Андреевна.

Один раз, еще задолго до этого, еще когда она отвечала на вопросы и даже сама иногда разговаривала – я поила ее чаем, она вдруг махнула рукой:

– Вот так, Лидочка, и бывает, так и бывает! – и озабоченно легла на бок, чтобы снова вернуться к прерванному занятию: умирать; а потом, на минуту очнувшись, когда я неловко вытянула градусник у нее из-под мышки, вдруг сказала:

– Лидочка, я все думаю, откуда берется столько происшествий, лиц, интересных картинок? Где они производятся, кто их показывает мне?

– Когда вы спите?

– Нет, наяву, все время.

Анна Андреевна слушала меня с участием и со вниманием. Я же плохо слушала сегодня Анну Андреевну.

В воскресенье она собирается к Бонди: читать свою работу о Пушкине[317].

Редактором «Невы» назначен Петр Капица – тот самый, что пытался отнять у нее в Комарове дачу и, наверное, теперь выкинет из журнала ее стихи.

Она ездила в гости к Эренбургу.

Ардовы завели новую таксу.

Я слушала и думала: почему это у Туси, когда она лежала в гробу, появилось в волосах, чуть повыше виска, круглое белое пятнышко седины? Раньше я его никогда не видела. И почему – круглое?

Думала я и о том, каким она была удивительно самобытным человеком. К каждой из своих основных мыслей – а их было много у нее: о смерти, о любви, об искусстве, о старости, о религии, о воспитании – она пришла сама. И к стихам. Меня с детства учил понимать стихи Корней Иванович. Потом Самуил Яковлевич. А ее – никто. Она сама одаривала меня Тютчевым, Баратынским, Фетом; одно принимала, другое – нет, и каждое свое приятие и неприятие умела объяснить с таким богатством ассоциаций, с такой силой, с такой красотой и образностью, с такой находчивостью речи.

Анна Андреевна, почувствовав, о чем я думаю, сказала:

– А я помню ее молодой, нарядной, блестящей. Я читала у вас «Поэму» – помните? – и она так тонко и умно говорила о двух главных героях «Поэмы без героя»: времени и памяти. Жалею, что не записала тогда ее слов. Мы все тогда ничего не записывали.

(Разве?)

Потом – о Леве.

– Сегодня у меня самая страшная годовщина. В 1938 году в этот день я узнала, что Лева арестован.

В этот день и начались мои хождения. Эти лица, эти, как у вас написано, голубые губы, эти ответы из-за окошек[318].

Я спросила, как Левино здоровье, как его книга? Она впервые заговорила со мною о нем с горестной откровенностью.

– Книга идет, но денег не платят. Он убежден, что в этом виновата я. Ведь я во всем виновата, ну и в этом тоже. Как его здоровье – тут ничего нельзя понять. Он к врачам не ходит и сам ставит себе диагнозы. То у него загадочная икота, то он говорит, что у него язва, а сам на шестой этаж втаскивает стол, от чего при язве он умер бы. Он, конечно, чем-то болен, но добрая половина его болезни ни что иное, как остатки тюремной симуляции. Там она была нужна, здесь – нет, но он продолжает по привычке. Теперь он уверен, что у него язва.

Слово «язва» вернуло меня к Тусе.

Мы лгали ей до удаления опухоли и после, будто у нее язва желудка, кровоточащая, требующая удаления. Верила ли она или нет? Передо мной притворялась, будто верит. А потом, когда открылся метастаз в печень, ей сказали, будто у нее инфекционная желтуха.

Неделю назад открытый гроб на руках вынесли из квартиры. Я шла рядом по лестнице ступенька за ступенькой.

Тусю навсегда уносят из дому.

– Ка-каая желтая! – крикнула девочка, увидев Тусино лицо, когда гроб осторожно поворачивали перед автобусом.

27 марта 60 Сильно болели зубы. Но Анна Андреевна вытребовала меня к себе. Я пошла, досадуя; однако, увидев ее, устыдилась. Лицо отечное, серое, перебои сердца – она совсем больна.

Позвала меня потому, что хотела показать автобиографию, без которой не может выйти книжка. Она пробовала уклониться – откладывала, отговаривалась, и вот, наконец, написала.

Странное произведение. Смесь обрывочных сведений из биографического словаря с истинной «прозой поэта». Выбор сообщений о себе совершенно произвольный, никакой главной мысли ни о творческом, ни о жизненном пути. А, быть может, из-за зубной боли я чего-то не поняла. Да и какая же мысль о судьбе Ахматовой была бы допущена в нашей печати? Не эта ли?

А я иду – за мной беда,

Не прямо и не косо,

А в никуда и в никогда,

Как поезда с откоса[319].

Прелестно у нее в предисловии сказано о том, как впервые она увидела море, как научилась плавать… Октябрьская революция: пропасть под ногами, увиденная с обрыва внезапно, среди дня, разведенного моста… Гумилев упомянут в придаточном предложении по поводу летних поездок в имение свекрови. Несколько нарочитых надменностей: «первое стихотворение, к счастью, потеряно». Или: «Вышла книжка стихов. Кажется, в прессе хвалили»[320].

Чувства мои были неопределенны, поэтому от суждения я воздержалась. Сделала несколько крошечных замечаний, которые она приняла.

Но должностным лицам, я боюсь, предисловие совсем не понравится. Впрочем, посмотрим.

Анна Андреевна хвалила мне «Шинель», поставленную в кино Алешей Баталовым.

– Великолепные находки. Например: не снято ни одно историческое здание. И это правильно, потому что исторические здания стоят и сейчас; продемонстрируй их – и сразу утратится та эпоха. Пустая Нева, над Невой пустое небо (тут некоторая неточность: на Неве мелкие суда всегда были) – и – никаких знаменитых зданий, одни задворки. Прекрасно. И дом, где Раскольников убил старуху.

Потом показала мне переписанную из какого-то заграничного русского журнала рецензию Адамовича[321]. Не то чтобы крылато – но толково… Вот как! Значит, «потусторонний мир» – «заграница» – существует в действительности, и там обсуждаются русские стихи? Я помню Адамовича здесь, в нашем мире, в Доме Литераторов на Бассейной. Его и Георгия Иванова, которого я терпеть не могла и боялась из-за красных губ и пробора. (Противность Иванова великолепно изображена Анненковым на известном портрете219.) Помню какие-то строки из стихов Адамовича о гибели Пушкина. Они меня трогали. Будто бы кто-то – быть может, и сама Гончарова узнаёт о предстоящей дуэли и пытается ее предотвратить.

По широким мостам… Но ведь мы все равно не успеем…

И конец:

И под черным вуалем у гроба стоит Гончарова,

Улыбается жалко и вдаль равнодушно глядит220.

– Вряд ли она улыбалась, – сказала Анна Андреевна, когда я прочитала ей эти строки. – Своей чудовищной вины она не понимала, но, как-никак, ей было не до улыбок.

24 апреля 60 Вчера вечером я наудачу позвонила Ардовым: не приехала ли Анна Андреевна? Оказалось, приезжает сегодня. С утра мне позвонил Миша, и вечером я отправилась к ней, захватив с собою «Поэму». Я давно мечтала внести в свой экземпляр накопившиеся с 55 года исправления.

Анна Андреевна была ко мне внимательна и добра и на прощанье сказала:

– Очень мне было с вами отрадно.

А мне как!

Мы сидели рядышком часа два, и она, то своею рукою, то диктуя, добавила новые строки и строфы в мой экземпляр[322].

Анна Андреевна объяснила мне, почему удалена «Вспышка газа»: читатели подумают, будто речь идет о газовой плите.

Огорчила меня только шаляпинская строфа. Она утратила свою таинственность. Но зато в ней появилась Россия.

В «Письмо к NN» Анна Андреевна продиктовала мне множество мелких поправок.

Потом прочла интереснейшие свои записи о «Поэме» (сделанные зимою прошлого года). Пишет, чувствовала, что в это время с «Поэмой» что-то происходило. В этих записях есть, между прочим, такой эпизод: после похорон Блока Анна Андреевна и Ольга Афанасьевна бродили по Смоленскому кладбищу, разыскивая могилу Всеволода Князева, но не нашли ее[323]. Упоминает она в своих записях и о том, что сказала мне однажды в Ташкенте и повторила в Москве: «Все свои стихи я всегда писала сама, а «Поэму» пишу словно вместе с читателями».

С книгой заминка. «Предчувствие не обмануло меня»: начальству автобиография не понравилась.

– Оставили только обрывки анкеты, все живое выкинули, – сказала Анна Андреевна.

3 мая 60 Анна Андреевна выглядит дурно и жалуется на слабость. (За стеной – вечеринка у Ардовых. Она разговоров не слышит, а я слышу, с особенной ясностью – телефонные: телефон из столовой вынесен в коридор на холодильник. Один гость, уже вдребезги пьяный, час целый мягким, назидательным голосом увещевал какую-то Катю: «Ну как тебе, Катюша, не стыдно? Я в поездке, а ты любовника принимаешь… Нехорошо… Сама подумай. Я в поездке… а ты…»)

Книгу Ахматовой почему-то отняли у Орлова и передали из Ленинграда в Москву. Анна Андреевна об этой перемене узнала случайно, ее известить не сочли нужным.

– Книги наверное не будет, – сказала Анна Андреевна. – Я согласилась переводить Лопе де Вега. Надо на что-нибудь жить[324].

Гадали: если книгу в самом деле зарежут, то по какой причине. Почему? Не потому ли, что «Поэма» напечатана в Америке?

Надоело мне все… и зарезанные книги, и эти вечные наши попытки: догадаться, понять, сообразить, предвидеть.

Заговорили о Твардовском.

– Прекрасный подарок трудящимся к 1 Мая, – говорит Анна Андреевна. И уверяет, что для Твардовского это прогресс. Все-таки упоминается сталинская неправота. Не одна лишь правота.

Своей крутой, своей жестокой

Неправоты.

И правоты[325].

А я в бешенстве. Какая же правота у профессионального палача? У напарника Гитлера?

Конечно, Анна Андреевна понимает все это не хуже меня, но она к Твардовскому равнодушна, а я люблю «Дом у дороги» и многое, многое еще, и мне жаль, что большой поэт оказывается сейчас среди отставших. Среди утешающих себя.

Так это было на земле…

Неправда. Не так это было.

– Прогресс, Лидия Корнеевна, явный прогресс, – повторяла Анна Андреевна. – Товарищ растет.

Меня возмущает в применении к Сталину – пакостнику, интригану, провокатору – слова «суровый», «грозный», «вел нас в бой» – слова, облагораживающие своей высотою его подлое ремесло. А «тризна», «бразды», «ведал»! Не о Владимире ли Красное Солнышко речь? Церковно-славянским штилем говорить о пошляке, невежественном, грязном, наглом, трусливом, хитром? Лжет высокий штиль! Я понимаю, что ругательства тут тоже неуместны, мелки (он-то – всего лишь палач, да горе человеческое огромно и свято), но уж высокий слог во всяком случае неприличен! «Ведал»! И как это повернулось перо у Твардовского назвать смерть Сталина утратой? Немыслимое, необъятное, нежданное счастье, спасшее от гибели миллионы недозамученных в лагерях и целые поколения – на воле.

Пусть матери выше поднимут детей,

Спасенных от тысячи тысяч смертей…

вот как надо было встретить смерть Сталина.

Почему же, по Твардовскому, эта спасительная смерть есть утрата?

Но Анна Андреевна радуется возможности говорить вслух, в печати о сталинской жестокости. У Твардовского в поэме несколько раз: крутой, жестокий. И то – хлеб221.

– Теперь и мои многие стихи раскрепостятся – как вы думаете? – спросила Анна Андреевна. И прочитала мне два, оба о Сталине; одно «Стансы»[326], а другое никогда мною не слышанное. («Знаете, бывает, что закатится куда-то в щелочку, а потом вдруг найдется».) О черной овце: сына ее падишах съел на ужин.

Сладко ль ужинал, падишах?

– Ох, страшные, – сказала я.

– Время было страшное, потому и стихи страшные, – сказала Анна Андреевна[327].

Да, вот будет проверка новому – нестрашному! – времени: напечатают эти стихи или нет?[328]

Затем Анна Андреевна обратилась ко мне с очень лестной просьбой: записать для нее те мои мысли о «Поэме», которые я излагала ей в прошлый раз.

Попробую.

По дороге домой я припомнила и повторила всю «Стрелецкую луну».

Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь – взамен народных прав.

Вот это – подходящий словарь: «страх», «злобы», «спесь» – да еще в предыдущей строке: зверство. Это вам не «бразды» или «тризна»!

7 мая 60 С утра голос Анны Андреевны в телефон:

– Сегодня я узнала, что книги моей не будет. Приходите.

Сегодня у меня: верстка, поликлиника, Переделкино, тысяча дел222. Из поликлиники, днем, я заехала к ней ненадолго. У нее Женя Берковская223. В комнате пахнет валидолом. Анна Андреевна сидит на тахте тяжелая, чуть задыхающаяся, но с блестящими глазами. Официально ей не сообщили ничего, но какая-то молодая редакторша прибегала сказать: директор Гослита, Владыкин, объявил на летучке, что «состав книги Ахматовой нас не удовлетворяет».

Какие, однако, эстеты. Прямо-таки гурманы: Ахматова их не удовлетворяет! Зато Доризо – вполне.

Анна Андреевна возбуждена и грустна.

Бранит отрывок из романа Хемингуэя, напечатанный в «Литературной газете».

– Отчаянная гадость! Девица жует бифштекс с кровью и осведомляется у любовника, скольких человек он убил! Злейшая пародия на «Прощай, оружие!»224

Женя Берковская ушла. Я сказала Анне Андреевне, что принесла ей просимое. Она прочитала мои два листка о «Поэме».

– Великолепно! Я непременно включу этот текст в примечания – в ответ на мое письмо вам. Я сама чувствовала что-то такое – конкретность и отвлеченность – то, о чем у вас говорится, – и даже написала статью о лунатизме – а вы все назвали своими именами[329].

Она положила мои листки к себе в сумку. И в обмен протянула мне пачку итальянских газет: страшные фотографии каких-то преступников, убийств и казни.

– Из-за этого мне сегодня плохо – из-за этой казни и из-за кровавых бифштексов Хемингуэя. А книга моя – пусть. Я даже рада, что ее не будет.

11 мая 60, Переделкино. Трудный день.

В 6 часов вечера внезапно приехала Анна Андреевна: ее привезла в своей машине Наташа Ильина.

В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись[330]. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.

Привезла показать мне новую строфу в «Поэму» – мгновение накануне самоубийства.

Вкруг него дорогие тени.

Но напрасны слова молений,

Милых губ напрасен привет.

И сияет в ночи алмазной,

Как одно виденье соблазна,

Тот загадочный силуэт.

Она спрашивает: вставлять ли? Мысль тут глубокая: «Что было любимо, все мимо, мимо»… В роковые минуты тщетно все, полюбленное в жизни, и потому беззащитна душа. Но я не посоветовала ей тормозить действие этой строфой. К тому же, иностранное слово «силуэт» холодно для смертного часа; «алмазная ночь» и «соблазн» – в этом какая-то пышность, красивость, вместо наготы отчаяния.

Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче[331].

Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом Творчества, к Ване[332], чтобы разузнать что-нибудь о Пастернаке: в Доме Творчества всегда знают всё раньше всех. И в самом деле: только что мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день226. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из-за двери его голос – изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские врачи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит – тяжелее, чем у Олеши».

Зачем же он это говорит! Олеша вчера умер.

Еще рассказал Асмус, что Зинаида Николаевна не отходит от Бориса Леонидовича, очень умело за ним ухаживает, но, воспользовавшись тем, что он лежит внизу, и верх свободен, – затеяла там давно мечтаемый ею ремонт. Борис Леонидович, страдая от жары, просил не топить в доме; когда рабочие наверху случайно задели трубу, он подумал, что затопили – и очень разволновался.

Казалось бы, ясно: инфаркт и ремонт две вещи несовместные. Но нет. Хозяйственность прежде всего.

После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо – правое, кухонное.

Нам навстречу – Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.

Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.

В машине она сказала:

– Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем и, я думаю, сейчас это ее точит220а.)

14 мая 6 0 Анна Андреевна отяжелевшая, слабая, полубольная.

Я была у нее недолго.

Рукопись зарезанной книги передана Суркову.

Показывала Николаю Ивановичу строфу – ту, что привозила ко мне на дачу. Он тоже против. Предложил одну замену: вместо «Помогите, еще не поздно!» – «Помоги мне, еще не поздно!»

Я не уверена. Анна Андреевна, кажется, приняла[333].

К Анне Андреевне приходила какая-то сотрудница Литературного музея расспрашивать о художниках, ее рисовавших и писавших.

– Она не знает ровно ничего. Все имена были ей в новинку. Я ей аккуратно называла всех, в том числе и Зельманову-Чудовскую, которая писала меня во весь рост227. (Зельманова была красавица, подруга Саломеи Андрониковой[334]. В нее был безумно влюблен Мандельштам. Она и его писала.) Девушка бормочет что-то о какой-то экспозиции, которую они развернут. Конечно, ничего этого не будет. Если меня развернуть в экспозицию – я пропала. Вы подумайте только: Николай Степанович, Лева, Николай Николаевич, два постановления ЦК! Это не то что какая-нибудь там буржуазная слава: ландо или автомобиль, старая дама, брильянты в ушах. Это – читайте товарища Жданова. Это – я! Какая тут может быть экспозиция, Господи! Девчонки, по невежеству, погубят себя и меня.

Заговорили о Борисе Леонидовиче – о его болезни.

(Фогельсон полагает – мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум…)

Трудно мне было все это произносить.

Я думаю о том: неужели я видела его в последний раз – вот тогда, в самом начале месяца, когда он пришел возвратить Деду деньги и книги? Дед лежал больной, после спазма, и к нему никого не пускали. Борис Леонидович очень торопился; он уже снял было калоши и пальто, но услыхав, что Дед болен, стал сразу опять одеваться, хотя я и сказала, что поднимусь наверх, взгляну, что ему-то Корней Иванович будет рад и пр. Но он в передней совал мне в руки книги и какой-то конверт.

– Вот, передайте папе. Тут – я у него брал книги и деньги. Ваш отец удивительно благородный человек. Он, наверное, даже вам не сказал, что я давно уже должен ему 5 тысяч.

И, оставив меня с книгами и тысячами в руках, побежал чуть не бегом, сильно хромая.

Нет, это был не последний – я его еще раз видела – но уже не вблизи, а издали. Я шла по дороге вдоль поля. Меня обогнало такси. У ворот Бориса Леонидовича машина остановилась и оттуда вышла дама. Ей навстречу поспешил Борис Леонидович, взял под руку и повел к себе.

В последний? И его – в последний раз?

Анна Андреевна сказала:

– Безобразие, что к нему сейчас не пускают Ольгу, какая бы она ни была[335].

16 мая 60 Говорят, был консилиум у Бориса Леонидовича. Подозревали инфаркт в легкое, инфаркт в желудок. Но подозрения о желудке, кажется, отпали, а в легком что-то есть.

Какая-то страшная полоса. Корней Иванович все не может оправиться. Самуила Яковлевича кладут в больницу на исследование, у него подозревают рак. Завтра непременно поеду к нему.

Сегодня была у Анны Андреевны с этими смутными и дурными вестями.

Она и сама совсем больна, давление повышено, слабость, она полулежит. Я бы не пугала ее сообщениями о болезнях, но слухи до нее все равно доползают – так уж лучше сообщать точно.

Маршаку она, оказывается, уже звонила сама.

Кругом разговоры о войне и выступлении Хрущева в Париже228.

Анна Андреевна сказала:

– Прибежал сосед – «война»! Челюсть отвисла. Я уверена, у него ванна уже полна керосином, а сверху плавает соль: запасы.

Она накинула халат и повела меня в столовую. Там мальчики. Миша слышал английское радио и уверил нас, что Эйзенхауэр ответил Хрущеву чем-то примирительным. Мы повеселели. Выпили чай с Ардовыми и снова вернулись к ней. Она снова легла.

Бранит Федина; прочла в «Правде» отрывок:

– Кроме всего прочего, он позабыл, что такое диалог. Сколько пластов в диалогах у Пушкина! Хотя бы в «Пиковой даме». Можно снимать слой за слоем. Старуха – прошлого века; оттого по-французски она говорит, как парижанка, а по-русски – как собственная прачка. Вся она выражена диалогом. А тут?[336]

22 мая 60 Утром вчера я позвонила узнать: можно ли придти к Анне Андреевне вечером? Сама она трубки не взяла – лежит, ей нездоровится – но Виктор Ефимович передал: вечером просит придти непременно.

Вечером я и отправилась на Ордынку, ничего не ожидая худого, с нарядной книгой сказок Чуковского под мышкой: по просьбе Анны Андреевны Корней Иванович послал книгу в подарок Нининой внучке.

Дверь открыл Ардов.

– Анна Андреевна в больнице. Скорая помощь. Боткинская. Днем были сильные боли – по-видимому, инфаркт.

Я и книгу отдать позабыла.

В воскресенье поехала в Боткинскую. Корпус 1, палата 7. (Она сюда и хотела, потому что здесь Вотчал229.) Человек шесть кроме нее в палате. Она лежит на спине. Возле: Нина Антоновна и Мария Сергеевна. Болей уже нет, но глаза блестят – жар.

Когда ее привезли на скорой, она часа два пролежала в коридоре, пока освободилось место в палате.

Лежит, молчит, старается не шевелиться.

Ниночка и Маруся ушли, я пересела поближе и передала Анне Андреевне добрую весть о книге – о своем разговоре с Оксманом. Я Юлиану Григорьевичу в телефонном разговоре плакалась в жилетку, жалуясь на историю с книгой. Через три часа Юлиан Григорьевич позвонил мне: у него по какому-то делу был редактор Гослита, Мстислав Борисович Козьмин, сын его друга, историка Козьмина; Юлиан Григорьевич просил разузнать о книге изнутри – но оказалось, что разузнавать ничего не надо: слушайте! слушайте! рукопись находится у этого самого молодого Козьмина! мы попали в самую точку! а он клянется, что тревога ложная, что книга – выйдет, что весь сыр-бор загорелся из-за двух стихотворений, вставленных Орловым, как раз тех, о которых упоминал в своем докладе Жданов; что он, Козьмин, снимет эти два стихотворения и все будет в порядке.

– Итак, доклад Жданова в силе, – сказала Анна Андреевна. – Вот вам и новая эпоха[337].

Да, я тоже все время думаю: ждановщина в литературе – это то же, что ежовщина и бериевщина в правосудии: почему бы не отказаться и от этого позора? От сталинщины во всех видах?

Мы заговорили о наших больных. Я ей передала привет Корнея Ивановича (ему-то я о ее болезни и о больнице не сказала: его сейчас тревожить нельзя); передала привет от Самуила Яковлевича, которого на днях навещала. (Диагноза еще нет; сам он пока молодцом: не говорит жалких слов и работает.)

Подняв брови, она ждала. Ждала вестей о Борисе Леонидовиче. А я все тянула, тянула, потому что вести нехороши. Я сказала: ничего нового. Организм борется. А что инфарктные изъязвления желудка, инфарктная пневмония – про это я умолчала.

(Я заметила: пока чему-нибудь нет названия, – легче. А дадут боли имя – страшней. Асмус, произнося эти имена болей, плакал.)

26 мая 60, Передел кино + У Бориса Леонидовича – рак.

(Псевдоним смерти. У Бориса Леонидовича – смерть.)

29 мая 60, Москва Была в Боткинской у Анны Андреевны. В палате ее не оказалось. Больные объяснили: она на балконе. Значит – не лежит, ходит! Значит – не инфаркт! А я, измученная переделкинской вестью, и здесь не ждала доброго.

Анна Андреевна в кресле, под сводами столетних лип. Знойно. На разбитых плитах – пятна солнца и сыпучие холмики прошлогодней листвы. Анна Андреевна в тени. Возле нее Наташа Ильина. Не только не инфаркт, а даже и не сердечный приступ: межреберная невралгия. Хоть и больно, да зато безопасно.

«Так, Лидочка, и бывает…» Но и так тоже бывает.

Она спокойная, ровная, почти веселая. Инфаркта нет, и книга двигается. Твардовский и Сурков написали одобрительные рецензии. Книготорг просит 300 тысяч, а Гослит дает всего 25.

Анна Андреевна читает сейчас «Королей и капусту» О. Генри и однотомник Саши Черного230. Говорит:

– Очень интересно впервые читать Черного подряд. Вы заметили, что с ними со всеми происходит в эмиграции? Пока Саша Черный жил в Петербурге, хуже города и на свете не было. Пошлость, мещанство, смрад. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай. Нету ни Парижа, ни Средиземного моря – один Петербург прекрасен.

Вдруг она перебила себя;

– Что скажете о Борисе Леонидовиче?

Я сказала правду. Я решила: раз у нее не инфаркт, можно сказать. И должно.

В эту минуту явились новые посетители: Эдик Бабаев и молодая быстроглазая дама, дочь Шкловского.

Я ушла.

31 мая 60, Переделкино + Борис Леонидович скончался вчера вечером.

Мне сказала об этом наша Марина: позвонила утром с дачи в город.

Деду они не говорят, ждут меня.

Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Переделкино, которое будет носить его имя.

Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон.

Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке.

Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником.

Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку.

Поморщился с досадой: я прервала строку.

– Ну, что ты?

Я взяла стул, села напротив.

– Несчастье, Дед.

И выговорила.

Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.

Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.

Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.

– Иди, иди, я сам.

Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток – целую охапку – и снова поднялась к Деду: за письмом.

Он уже был выпрямившийся. Расспросил меня о болезни, о последних днях Бориса Леонидовича. Я рассказала то немногое, что знала от Асмуса.

Взяла письмо, цветущую охапку – и туда.

На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется «улицей Павленко») я встретила Веру Васильевну[338]. Пошли вместе.

Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.

Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.

Пустыня двора залита солнцем.

Нас облаяли две собаки: одна маленькая, другая большая.

Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.

На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.

Я толкнула дверь в комнату налево – в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.

Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.

Вера Васильевна откинула простыню.

Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.

Я начала укладывать вдоль тела ветви. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.

Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли.

Двор был по-прежнему пуст, но на дороге уже началось шевеление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала – как тогда! – что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.

Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ[339].

(«Союз Профессиональных Убийц» – так называл Союз Писателей Булгаков.)

Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась[340].

Дед снова слег.

Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном.

Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.

Кляну себя.

Вечером я пошла к Ване в Дом Творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели рядом на скамье.

Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне инфаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лопатке. «Но это не сердце, – говорил он. – Скорее – легкое. Рак легкого».

Асмус думает, это была саркома. Очень быстро она развилась: легкие, печень, желудок.

Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домашними – с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смерти сказал Зинаиде Николаевне:

– Что же, конец, и нам пора проститься.

Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из-за двери его голос.

июня 60, Переделкино, утро+ Как бы узнать их имена и выгравировать – в назиданье потомству – на особой доске позора?

В «Литературе и жизни» объявление: Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти «члена Литфонда, Бориса Леонидовича Пастернака».

Не велика честь принадлежать к ихнему – и моему – Союзу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?

Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему! в уничижение славы России! Могли же они просто написать: извещаем о смерти Бориса Пастернака.

июня 60, Переделкино, вечер+ Часов в 9 я снова к нему, с цветами из садоводства. Пышные их красные и желтые головки я все-таки окружила белыми веточками вишен – они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.

Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.

Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.

На простыне в ногах – красная роза. И я свои цветы положила к ногам.

Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их: рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять.

И я вглядываюсь и пытаюсь понять. На похоронах будет толпа, вряд ли я его увижу еще раз.

Прощай, размах крыла расправленный,

Полета вольное упорство,

И образ мира, в слове явленный,

И творчество, и чудотворство.

Написав эти строки, разве можно было дальше жить?

Через двор меня проводила и за ворота вышла вместе со мною Нина Александровна Табидзе.

Я осведомилась, как Зинаида Николаевна.

– Да ведь она сдержанная, молодец, все сама, все на ногах. Он и сыновьям сказал: берегите мать. Перед смертью ее за все благодарил. Он всегда уважал ее. И никого, кроме своих, не пожелал увидеть. Его спрашивали: скажи, может быть, хочешь кого-нибудь позвать? Нет, никого не надо.

Мы вышли за ворота. К нам присоединилась Зинаида Владимировна, сестра Тамары Владимировны Ивановой. Они обе проводили меня до шоссе.

– Он Ольгу, говорят, ни за что не хотел видеть[341], – сказала Зинаида Владимировна. – Очень ждал из Лондона сестру. Но ей не дали визы. Пока не дали: завтра, может быть, она прилетит231.

От Зинаиды Владимировны я снова услышала то, что уже слышала ранее от Веры Васильевны: насчет Воронкова и предложения поставить гроб в ЦДЛ.

Если он всего лишь «член Литфонда», то за что же ему такая честь? Но пути начальства неисповедимы.

2 июня 60, Переделкино + Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья – и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.

Чьей-то победы. Не знаю чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?

Нашей с ним неразрывной связанности?

Никто над его могилой не произнес Слбва, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее Слово.

Толпа была пронизана гавриками.

Но гроб от дома до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы, и не смели торопить нас гудками.

Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.

Одни от пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом.

Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять – час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но еще ожидая, когда вынесут гроб.

Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер232. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза. Зато с Ольгой мы встретились глазами еще во дворе: она была неминуема у левого крыльца, через которое все входили в дом. Я не поняла, стояла она там у двери или на чем-то сидела.

А я, пройдя через столовую, оперлась на какие-то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.

Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка. Хавкин. Харджиев. Копелев. Смирнова. Тамара Владимировна. Ливанов. Коля и Марина. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахтанов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз[342].

Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.

Деревенские старухи с детьми.

Студенты.

Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следующего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объявление:

«Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня».

Вот вам и «член Литфонда»!

Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорвали. Опять появилось.

Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:

– Вот и умер последний великий русский поэт.

– Нет, еще один остался.

Я ждала, холодея, не оборачиваясь.

– Анна Ахматова.

(И этот день придется пережить?) …Какие-то двое молодых людей вынесли крышку гроба[343]. Музыка.

Несут гроб. Несут венки.

На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».

Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».

Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.

И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов. Стоят, стоят люди вдоль заборов. Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору – я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед – туда, наверх, к соснам.

– «И к лику сосен причтены». Помните? – спросил Харджиев.

Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала.

Раневская. Ваничка Халтурин.

Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нельзя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из-за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.

Был когда-то немой кинематограф: лица, плечи, руки, движения – безголосье. Тут наоборот: голоса, движения – без лиц.

Я; толпа; корявый ствол – и впереди голоса.

Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.

(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)

Артист Николай Голубенцев прочел: «О знал бы я, что так бывает».

Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.

И вдруг кто-то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, – заявил, что будет говорить «от имени рабочих».

– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду-Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:

– Не затыкайте ртов!

Молчание. Жду нового голоса. Тот же? другой?

Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:

– И неотвратим конец пути…

Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.

Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:

– Раз! Два! Три!

(Каково-то сейчас Жене?)

Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.

Опустили.

Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упала бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.

Одно у меня было желание: лечь. Дойти до дому и лечь. Не на дороге, не в поле, а дома.

Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.

Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до своего домика, сняла туфли, чулки и легла.

Минут через сорок – Фридочка. Принесла мне вести о Деде, накапала капли и посидела возле.

Девушка, которая крикнула «не затыкайте ртов!» – это, оказывается, дочка Ивинской, Ирина.

Молодежь до сих пор читает на могиле стихи. Наизусть – напечатанное и ненапечатанное. «Гамлет», «Август», «Другу». Толпа разошлась, гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей-то ограды:

– А не разогнать ли нам это нарушение?

– Пусть понарушают, никуда не денутся.

Победа – оцепленная опер-работниками!

6 июня 60 У входа в Боткинскую больницу я встретилась с Марией Сергеевной. Она рассказала мне подробно, как движется ахматовская книга в Гослите —

что вынимают, что вставляют, собираются заменить – и пр., и т. п. Боже, какое счастье, что это не я, что не мне поручила Анна Андреевна донянчивать книгу! Я бы все загубила. У меня нету ни такта, ни терпения. Мария же Сергеевна обладает всеми качествами, необходимыми представителю Великой Державы: любовью к поэзии вообще, к ахматовской в частности; тактом; не говоря уже о том, что сама она – поэт замечательный.

Анна Андреевна выглядит, по-моему, дурно – однако никаких болей уже нет, и ее скоро выпишут. Пришла Таня Айзенман. (До нас были: Роскина, Болыпинцова и Тагер233.)

Анна Андреевна принимала гостей, сидя в кресле «в собственной гостиной», как называет она небольшую, довольно обшарпанную комнату между коридором и балконом. Она с некоторой торжественностью поблагодарила меня за то, что в прошлый свой приход я не утаила от нее предсмертных вестей о Пастернаке.

– Единственное, чем можно облегчить удар – это подготовить к нему. Вы это сделали. Когда мне сообщили о смерти Бориса, я не была не готова. (Подумайте, какие слова мы выговариваем спокойно: умер Борис Пастернак.)

Мария Сергеевна и Таня (злосчастные рабыни курения!) ускользнули из комнаты, чтобы предаться своей пагубной страсти. Анна Андреевна сразу вынула из сумки какую-то книжечку и, предупредив меня: «вторая строка еще в работе», прочитала:

Умолк вчера неповторимый голос

И нас покинул вождь

Он превратился в жизнь несущий колос

Или в тончайший, им воспетый, дождь.

Дальше не помню. Дальше про цветы.

– Не говорите мне, пожалуйста, – с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще и рта не открыла, – что слово «вождь» истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом.

Помолчали.

– Ему очень много будет написано стихов. Ему – и о его похоронах. А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке, либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно, где, лишь бы в Москве234.

19 или 20 июня 60 Мне много раз случалось высказывать Деду, что Пастернак – единственный не трагический русский поэт. Да, да. «Посвящается Лермонтову», любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре.

Поэзии Пастернака присуща буйная радость по какому-либо поводу или даже без всякого повода. Даже «Разрыв» звучит у него не трагически, хотя и бурно. Не плакать хочется, а восхищаться: «какое буйство молодое». Изобилие, избыточность, не оскудение, не омертвение. «Уже написан Вертер», но сам он, Пастернак, Вертером стать решительно неспособен. Никакой смерти даже в словах о смерти, а «всюду жизнь».

Порядок творенья обманчив,

Как сказка с хорошим концом.

Жизнь ему сестра. Каждый год он умудрялся заново удивляться четырем временам года. Четыре времени года – четыре образа счастья: весна, лето, осень, зима.

Но сестра его жизнь оказалась сказкою с дурным концом, и его, могучего, полного счастья, под конец пересилила. «Август», «Гамлет», «Я кончился, а ты жива», «Душа моя, печальница», весь евангельский цикл – тут уже вполне трагический звук.

Ну вот, а сегодня я выслушала монолог Анны Андреевны на ту же тему, но, кажется мне, несправедливый.

Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. Для других чувств не было места. Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова – не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается.