1960-й год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1960-й год

МАЙ

Париж, 19-е

Среди бесчисленной толпы, шепчущей мое имя и называющей меня «мэтром», я хочу открыть выставку ста своих иллюстраций к «Божественной комедии» в Музее Галлиера. Какое же это восхитительно приятное ощущение — чувствовать, как вокруг тебя распространяются, касаясь твоей кожи, магические потоки обожания, которые вновь и вновь наставляют рога умирающему от зависти абстрактному искусству. Когда меня спрашивают, почему я в таких нарочито светлых тонах изобразил ад, отвечаю, что романтизм совершил низость, убедив весь свет, будто ад черен, как угольные копи Гюстава Доре, и там ничего не видать. Все это вздор. Дантовский ад освещен солнцем и медом Средиземноморья, вот почему ужасы моих иллюстраций так аналитичны и суперстуденисты на вид, ведь у них ангельский коэффициент вязкости.

На моих иллюстрациях можно впервые при ярком свете наблюдать пищеварительную суперэстетику двух существ, взаимно пожирающих друг друга. Это безумный день, исполненный мистической, аммиачной радости.

Мне хотелось, чтобы мои иллюстрации к Данте получились словно легкие следы сырости на божественном сыре. Вот откуда эти пестрые разводы, напоминающие крылья бабочки.

Мистика — это сыр; Христос тоже из сыра, даже более того, это целые горы сыра! Не упоминал ли святой Августин, что в библии Христосу говорили «montus coagulatus, montus fermentatus», а это следует понимать как настоящую гору сыра! И это сказал не Дали, а святой Августин — Дали лишь повторил сказанное.

Еще с самых истоков бессмертной Греции греки из тоски пространства и времени, психологических божеств и возвышенных трагических волнений человеческой души создали весь мифологический антропоморфизм. Продолжая потомственную линию греков, Дали лишь тогда доволен собой, когда ему удается из тоски пространства и времени и квантованных волнений души делать сыр! И сыр мистический, божественный![81]

СЕНТЯБРЬ

1-е

Спустя двадцать лет после того, как был написан эпилог моей «Тайной жизни», волосы мои по-прежнему черны, ногам все еще неведом унизительный стигмат хотя бы одного мозоля, а наметившийся было живот снова выправился, обретя после операции аппендицита почти те же очертания, которые были у него в юности. Дожидаясь веры, которая есть милость господня, я стал героем. Нет, ошибаюсь — сразу двумя героями! По Фрейду, герой — это тот, кто восстал против отца и родительской власти и в конце концов смог одержать победу в этой борьбе. Именно так случилось у меня с отцом, который очень меня любил. Но у него было так мало возможностей любить меня, пока он был жив, что теперь, когда он на небесах, он оказался на вершине другой, достойной Корнеля трагедии: он может быть счастлив лишь в том случае, если я стану героем именно из-за него. Та же самая ситуация сложилась у меня и с Пикассо, ведь он для меня второй духовный отец. Восстав против его авторитета и все так же по-корнелевски одерживая победу, я обеспечил Пикассо радость, которой он может наслаждаться, пока живет на свете. Если уж суждено быть героем, то лучше стать героем два раза, чем ни одного. Точно так же со времен своего эпилога я не развелся, как это сделали все остальные, а, напротив, снова женился на своей же собственной жене, на сей раз в лоне апостольской римской католической церкви, тотчас же после того, как первый поэт Франции[82], который одновременно был и первым мужем Галы, своею смертью сделал это возможным. Мой тайный брак был заключен в Обители Пресвятой девы с Ангелами и наполнил меня исступленным волнением, превзошедшим все возможные границы, ибо теперь я знаю, что не существует на земле сосуда, который был бы способен вместить драгоценные эликсиры моей неутолимой жажды торжественных церемоний, ритуалов, священного.

Через четверть часа после своей повторной женитьбы я весь, телом и душою, оказался во власти нового каприза: это было пронзительное, как острая зубная боль, неистовое желание снова, еще раз жениться на Гал?. Когда в сумерках я возвращался в Порт-Льигат, на море был прилив, а на берегу я увидел сидящего епископа (мне часто в жизни случается встречать в подобные моменты епископов). Я поцеловал ему перстень, потом поцеловал его с двойной признательностью после того, как он пояснил мне, что мой повторный брак можно совершить еще раз благодаря существованию коптского ритуала, одного из самых длительных, сложных и изнурительных ритуалов на свете. Он сообщил, что это бы не добавило ничего нового к священным католическим таинствам, но вместе с тем ничего бы их и не лишило. Это как раз для тебя, Дали, для тебя, Диоскур! После того как ты завладел уже столькими яйцами на блюде без блюда, тебе только этого в жизни и не хватало: двойное ничто — несуществующий дубль, — которое бы ничего не значило, не будь оно священным.

Вот почему в этот момент моей жизни мне необходимо было изобрести грандиозный далианский праздник. И я устрою его в один прекрасный день, этот свой грандиозный праздник. Пока же Жорж Матье, удостоив меня своей аристократически учтивой откровенностью, написал:

«Если упадок придворных празднеств во Франции начался при правлении Валуа, изгнавших оттуда толпы простого люда, то ускорился он благодаря итальянскому влиянию, превратившему праздники в зрелища мифологического или аллегорического толка, единственной целью которых стало отныне пускать пыль в глаза, потрясая пышным великолепием и „хорошим вкусом“. Идущие от этих корней нынешние великосветские празднества — будь то балы Артура Лопеса или Шарля де Бейстегуи, маркиза Куэваса или маркиза д’Арканжэс — не более чем археологические „репризы“.

Жить — это прежде всего участвовать. Со времен Дионисия Ареопагита никто на Западе — ни Леонардо да Винчи, ни Парацельс, ни Гете, ни Ницше — не имел лучшего взаимопонимания с космосом, чем Дали. Приобщить человека к процессам творчества, дать пищу жизни общественной и космической — такова роль художника, и, безусловно, самая важная заслуга итальянских князей эпохи Возрождения в том, что они понимали эту очевидную истину и поручали организацию своих праздников Винчи или Брунеллески.

Одаренный поразительнейшим воображением, наделенный склонностью к блеску и пышности, к театральности и великолепию, а также к игре и всему священному, Дали приводит в замешательство поверхностные умы, ибо за ярким светом скрывает истины, а диалектике совпадений предпочитает диалектику аналогий. Тем, кто дает себе труд доискиваться до эзотерического, сокрытого от глаз смысла его поступков, он предстает как скромнейший и очаровательнейший волшебник, пока наконец их не озарит мысль, что он даже более значителен как космический гений, чем как художник».

На столь любезные признания я ответил сочинением «Гордость Бала Гордости», где изложены мои самые общие мысли о том, каким должен быть праздник в наши дни, ставя перед собою цель благоразумно и весьма заранее умиротворить тех своих друзей, которых я на него не приглашу.

«В наше время праздники станут лирическим апофеозом кибернетики — горделивой, рогоносной и униженной, — ибо одна лишь кибернетика сможет обеспечить святую преемственность живой традиции праздника. И ведь в самом деле, в альгидный час Возрождения праздник почти мгновенно воплощал доведенные до пароксизма экзистенциальные удовольствия всех моральных информационных структур: снобизм, шпионаж и контршпионаж, макиавеллизм, литургии, эстетическое рогоношение, гастрономическое иезуитство, недуги феодализма и лилипутизма, состязания между изнеженными кретинами…

Сегодня только одна кибернетика с теми сверхъестественными возможностями, которые открывают теория информации, сможет, используя новые статистические сюжеты, в одно мгновение нацепить рога на всех участников празднества и на всех снобов вообще — ведь, как говаривал граф Этьенн де Бомон: „Праздники дают в первую очередь для тех, кого не приглашают“.

Скатологическое помрачение священного, которое должно быть самой что ни на есть точечной кульминационной запятой всякого уважающего себя праздника, будет, точно так же как и в прошлом, представлено ритуальным жертвоприношением архетипа.

Точно так же, как во времена Леонардо вспарывали живот дракону, из ран которого вырастали геральдические лилии, сегодня следует потрошить самые совершенные кибернетические машины — самые сложные, самые дорогостоящие, самые разорительные для общества. Они будут принесены в жертву единственно с целью доставить удовольствие и хорошенько поразвлечь владык, чем одновременно будут наставлены рога и общественной миссии этих чудовищных машин, чья поразительная мгновенная информационная мощь послужит лишь тому, чтобы вызвать мимолетный, великосветский и не слишком-то интеллектуальный оргазм у всех тех, кто придет сжигать себя в ледяном пламени рогоносных бриллиантовых огней этого сверхкибернетического празднества.

Не следует забывать, что эти информационные оргии надобно обильно оросить кровью и шумом сильных доз оперных представлений, конкретной иррациональности, конкретнейшей музыки и абстрактных декораций в стиле Матье и Милларе, наподобие тех ставших уже знаменитыми праздников, где Дали хочет осуществить диапазон музыкально-лирических шумов за счет истязания, кастрации и умерщвления 558 свиней на звуковом фоне 300 мотоциклов с включенными двигателями, не забывая при этом отдать дань уважения таким ретроспективным приемам, как процессия органов, заполненных привязанными к клавиатуре кошками, дабы их раздраженное мяуканье смешивалось с божественной музыкой Падре Витториа, что практиковал в свое время еще Филипп II Испанский.

Новые кибернетические празднества бесполезной информации — мне придется пока воздержаться от описания их с теми подробностями, которые составляют предмет моей гордости, — будут возникать спонтанно по мере того, как будут восстановлены традиционные монархии, вызывая тем самым к жизни испанское объединение в Европе.

Короли, принцы и всякие придворные будут из кожи вон лезть, стараясь как можно лучше устроить эти пышные празднества и прекрасно при этом сознавая, что ведь праздники дают вовсе не для того, чтобы развлечься самим, а единственно из желания ублажить гордость своих подданных».

Снова, в который раз, остаюсь верным своим планам без блюда своего эпилога, упрямо отказываясь отправиться в Китай или предпринять какое бы то ни было путешествие на какой бы то ни было Ближний или Дальний Восток. Два места, которые мне не хочется переставать видеть всякий раз, когда я возвращаюсь в Нью-Йорк — что с математической регулярностью случается раз в год — это неизменно вход в парижское метро, навязчивое олицетворение всей духовной пищи Новой Эры — Маркса, Фрейда, Гитлера, Пруста, Пикассо, Эйнштейна, Макса Планка, Галы, Дали, и это все, все, все; другим таким местом стал для меня совершенно ничем не примечательный Перпиньянский вокзал, где — по причинам, которые мне еще не до конца понятны, — мозг и душа Дали нашли для себя возвышеннейшую пищу для размышлений. Именно эти самые мысли, навеянные Перпиньянским вокзалом, породили строки:

В поисках «кванта действия»

Живопись, живокисть, живописать…

В поисках «кванта действия»

Сколько же жизни он живонапишет

Живопись, живокисть, живописать.

Мне необходимо было найти в живописи этот самый «квант действия», который управляет нынче микрофизическими структурами материи, и найти это можно было, только призвав на помощь мою способность провоцировать — а ведь я, как известно, непревзойденный провокатор — всевозможные случайные происшествия, которые могли ускользнуть от эстетического и даже анимистического контроля, дабы иметь возможность сообщаться с космосом… живопись, живокисть, живописать… космопись, космокисть, космописать. Я начал с помоек, нечистот, сточных вод… живопись, живокисть, живописать… Сточнопись, сточнокисть, сточнописать… Я выразил грязь дна и ненасытную суть осьминогов морских глубин. С живыми осьминогами я был по-осьминожьи ненасытен. Изображал я и морских ежей, все время впрыскивая им адреналин, дабы сделать более судорожной их мучительную агонию, и при этом норовя воткнуть между пятью зубами этого аристотелевского рта трубку, на покрытый парафином поверхности которой могли бы запечатлеться их малейшие вибрации. Я извлекал пользу из падающего с неба во время грозы дождя из маленьких жаб, дабы они сами, вспарывая себе животы, запечатлевали лягушачьи кружева донкихотовского одеянья. Я перемешивал обнаженных женщин с изображениями пропитанных влагой тел, превращенных в ожившее тряпье, прибавляя ко всему этому свежеоскопленных боровов и мотоциклы с невыключенными двигателями и бросая все это в помойные мешки, предназначенные для всевозможных отбросов. Я заставлял взрывать живых лебедей, начиненных гранатою, дабы зафиксировать стробоскопически в мельчайших подробностях, как будут разрываться внутренности их почти еще живой физиологии.

Помню, однажды я весьма спешно поднялся в оливковую рощу, где проводил обычно все эти эксперименты, однако на сей раз у меня не было при себе ни водяного пулемета, ни живого носорога, который был мне нужен, чтобы снять отпечатки, ни даже хоть какого-нибудь полудохлого осьминога — словом, хоть в данном случае речь и не шла об аудиенции с Людовиком XIV, «мне почти что пришлось ждать». Но Гал? была тут как тут. Она протянула мне кисть, которую только что где-то отыскала:

— Попробуй-ка — может, с этим получится!

Я попробовал. — И случилось чудо! Весь двадцатилетний опыт вдруг воплотился в нескольких неповторимых, архангельских мазках! Получилось то, о чем всю свою жизнь я лишь смутно догадывался. «Квант действия» живописи… живокист и… живоописания… таился в небрежном героическом мазке Дона Диего Веласкеса де Сильва, и пока Дали писал… живопись, живокисть живописала… мне вдруг послышался голос Веласкеса, и кисть его, пролетая мимо, сказала: «Что с тобой, малыш, ты не поранился?»… а живопись, живокисть живописала.

В полнейшем антиреалистическом хаосе, в момент апогея «Action Painting» — какая же сила у этого Веласкеса! Триста лет спустя он кажется единственным великим художником в истории. И тогда Гал?, с горделивой скромностью, с которой лишь ее народ способен чествовать победившего героя, проговорила:

— Конечно, но ведь и ты ему здорово помог!

Я посмотрел на нее, хотя после всего этого мне вовсе не надо было смотреть на нее, чтобы знать, что со своей шевелюрой и моими усами, после пушистого орешка, космической обезьяны и плетеной корзинки с черникой она больше всего похожа на Майский ливень Веласкеса, с которым я мог бы заниматься любовью.

Живопись — это любимый образ, который входит в тебя через глаза и вытекает с кончика кисти, и то же самое любовь!

Шафарринада, шафарринада, шафарринада, шафарринада, шафарринада — вот новая сперма, от которой родятся все будущие художники мира, ибо «шафарринады» Веласкеса имеют вселенский характер.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.