7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Каким бы болезненным ни было понимание сути сцены в спальне родителей, его мысли все чаще возвращались к Амалии. Процесс свободной ассоциации возвращал его мысленно до, после и, к сожалению, во время консультаций больных к инциденту, имевшему место в канун его четырехлетия. С мальчишества этот инцидент появлялся и исчезал в его сознании, но Зигмунд гнал его от себя как случайный обрывок воспоминаний. Он видел себя стоящим перед какой–то громоздкой мебелью, то ли буфетом, то ли шкафом, и вопящим во все горло, в то время как его единокровный брат Филипп держал открытой дверцу буфета. В этот момент изящная и красивая Амалия вошла в комнату. Он иногда спрашивал себя: «Почему я плакал? Пытался ли закрыть или открыть дверцу мой брат? Какое отношение к сцене имел приход моей матери?»

Вспомнилось, что однажды он подумал, будто брат дразнит его, а мать пришла утешить его.

Сейчас же, обладая опытом последних недель, он лучше понимал смысл этой сцены. В воспоминании имелся центральный психологический момент, сохранявшийся в неизменной форме тридцать восемь лет. Надо было его найти.

Тосковал ли он по матери? Боялся, что ее спрятали в буфете или шкафу? Не поэтому ли требовал, чтобы брат открыл дверцу? Почему, когда дверца была открыта и он увидел, что матери там нет, он вдруг стал кричать? На крике и застыло воспоминание.

В эту ночь ему снилось, что в сцене появилась и так же быстро исчезла старая няня, ухаживавшая за ним во Фрайберге, но не прежде, чем он заметил нечто, имеющее отношение к няне.

На следующий день после обеда он пошел к Амалии, переживавшей смерть Якоба не так остро, как Зигмунд. Казалось, что она помолодела на пятнадцать лет. На ее Щеках выступил здоровый румянец, а губы улыбались. Более чем когда–либо она заслуживала присвоенный ей Детьми титул «фрау Торнадо», передвигая каждые несколько недель мебель для генеральной уборки, сводя Дольфи с ума своей жаждой деятельности. Не впервые Зигмунд заметил, что вдовы, любившие своих мужей, становились моложе во вдовстве, словно вырвались из тюрьмы. Он поцеловал Амалию в обе щеки, а она обняла его. Затем он спросил:

– Мама, ты помнишь, во Фрайберге, когда мне еще не было трех лет, у меня была няня…

– Да, это родственница хозяина дома, слесаря. Ее звали Моника Заиц. – Амалия рассмеялась. – У старушки были проворные пальцы. Когда я носила Анну, она выкрала вещи, которые, она думала, я не стану искать. Когда я встала после родов, твой брат Филипп поймал ее и подал на нее в суд.

– Теперь я вспомнил! – воскликнул Зигмунд. – В то самое время я спросил Филиппа, что случилось с Моникой, и он шутливо ответил: «Попала в ящик!»

Позже в эту ночь, когда Марта мирно спала рядом с ним, он лежал, скрестив руки за головой, и, поскольку сон не шел, стал складывать воедино фрагменты сновидения. Он помнил сцену, вызванную страхом, что мать запрут в ящике; она, очевидно, ушла на несколько часов, так же как и няня исчезла за день до этого. Он боялся, что Филипп спрятал мать. Распутывая нити, он стал сознавать, почему мать казалась ему изящной и красивой. Еще недавно она была беременной, и, когда родилась Анна, Зигмунд ревниво воспринимал внимание, которое оказывали ребенку родители. С одной стороны, он не хотел, чтобы мать «попала в ящик», как няня, но в более глубоком смысле не хотел ничего в ящике, то есть в утробе матери. Он не хотел, чтобы у нее были еще дети. Не поэтому ли он перестал вопить и почувствовал облегчение, когда она вошла в комнату худенькая, без ребенка?

Он встал, накинул халат, прошел через холл в свой кабинет, выходивший на Берггассе, заметил тусклые газовые фонари на опустевшей улице и затемненные окна Экспортной академии напротив. Еще один и намного более серьезный вывод пришел ему на ум. За год до рождения Анны у Амалии родился сын, которого назвали Юлиусом. С момента его появления Зигмунд был переполнен ненавистью к брату. Кончина полугодовалого Юлиуса оставила след вины в сознании Зигмунда. Не желание ли породило действие? Если бы он не желал, чтобы Юлиус умер, мальчик продолжал бы жить. Он убил его! Он смертельно боялся, что родители обнаружат его вину. Освободился ли он по–настоящему от чувства вины? Теперь он знал, что инцидент не был выброшен из его подсознания. Он был подавлен и выходил наружу только в виде экранных воспоминаний. Несомненно, неистребимое чувство греха стало причиной его легкого невроза в детстве и молодости. И если это чувство вины за убийство младшего брата было все еще живо, пусть и подавлено, и он ощущал его даже в настоящий момент, то сколько других полуфантазий таилось в его подсознании и в подсознании всего человечества, полуфантазий, лишающих людей дееспособности и толкающих их к смерти? А они и не догадываются, какие черти или демоны их преследуют.

С чувством глубокого шока он осознал, что находится в процессе самоанализа, ибо понимает, что его психика должна быть исследована так же, как психика пациентов. Идея казалась немыслимой. Ни один человек не в состоянии проанализировать сам себя, хотя некоторые авторы пытались разобраться в своих ранних и глубинных мотивациях. Для него наступил эмоциональный момент, близкий к травме. Он понимал связанную с этим опасность: нет никого, кто направлял бы его и помог отойти от края психологической бездны, в которую можно сорваться. Он наблюдал, что выходило наружу из незримых тайников разума других. Как провести себя через девять кругов Дантова ада, до центрального города Дит, если то, что подразумевал Данте под городом Дит, была конечная, возможно, всеразрушающая правда о человеке? В отличие от пациентов он не был выбит из седла, но все же ощущал иссушающую слабость. Не станет ли хуже, по мере того как он углубится в тайны рассудка?

Никто в одиночку еще не совершал такого путешествия. Ведь на пути встретятся огнедышащие драконы. Он знал, какую искусную сеть защиты создает психика каждого человека. Он должен будет перенести те же агонии, какие переживали на его глазах пациенты, когда он вел их к прошлому через время и пространство. В своем кабинете он наблюдал, как пациенты, обращаясь к раннему детству, воссоздавали сцены, лежавшие в основе их болезни: смеясь и плача, упрашивая, злясь, сглаживая раздражение, как это происходило двадцать, тридцать, сорок лет назад. Они настраивались против него, своего врача, во время акта перехода, словно он был обижающей матерью или отцом, против кого изливались обвинения, упреки и переполненные ненавистью эмоции. Кому же он доверит переход в прошлое, если никого другого не будет в комнате? Не случится ли с ним шок?

Три дня его мучил страх. Словно две гигантские руки стискивали его голову так, что все мысли перепутались и расщепились наподобие пучка вырванных из гнезд электрических проводов. Он плохо ел и спал, не мог ни читать, ни писать, ни работать, ни бездельничать; казалось, не было средства избавиться от осложнений. Он опознал внутренне сковывающее чувство, на которое жаловались его пациенты.

Тоскующий по отцу и пойманный на полпути к самоанализу, когда он не мог ни вернуться назад, ни пойти вперед, он стал раздражительным, у него начались нелады с кишечником, он оказывал давление на своих пациентов, потерял к ним интерес, оступался на пути к свободной ассоциации, стал подавленным, замкнутым в себе, потерял надежду, был охвачен страхами перед собственной смертью. У него ломило все тело, боли возникали то тут, то там и так же таинственно исчезали, уступая место свербящему чувству в мускулах и костях. Внутри его бурлили упреки к самому себе; притормозилась вся его деятельность… Он потерял даже способность заниматься физической любовью.

Усилием воли он исправил свое обращение с пациентами, сумел восстановить приемы спокойного убеждения. Однако не преуспел в попытках стать своим собственным врачом, не мог освободиться от гнетущей тревоги, неопределенных страхов, неоформившейся нерешительности, висевших над ним, подобно бесформенным тучам, от внутреннего стеснения. Его чувства к отцу продолжали обостряться от накопившихся травм, сопровождаясь изменением образа Якоба. Он помнил рассказ Якоба о простаке. Умер крестьянин, и его сыну захотелось сохранить его портрет. Он нашел художника и словесно описал ему внешность отца: волосы, цвет глаз, овал лица. Когда парень увидел портрет через несколько недель, он зарыдал, восклицая:. «Бедный отец, как ты изменился за короткое время!»

Образ Якоба менялся изо дня в день не в результате работы сознательной памяти, а потому, что подсознание постепенно меняло рисунок. Скорее изменялся не Якоб Фрейд, а отношения между отцом и сыном. За прошедший год Зигмунд убедился в том, что смерть отца была для него самым важным событием, самой тяжелой утратой. Однако его продолжал ставить в тупик и приводить в отчаяние тот факт, что когда он исследовал истории болезни пациентов–мужчин, то часто наталкивался на желание детей, чтобы отец умер. В зрелом возрасте подобное чувство не возникало осознанно. Он никогда не желал видеть Якоба умершим! Но узнанное им от своих пациентов справедливо и в отношении его самого: значит, желание смерти отца в детстве остается живучим в подсознании? И хотя это чувство жестоко подавлено защитным инструментом психики, оно пробивается наружу, когда кризис ломает этот инструмент. Поэтому так терзает ощущение вины, сомнения и в конечном счете неспособности противостоять реальному миру…

Почему сын желает смерти отцу? Существуют буйные мужчины, избивающие своих малолетних сыновей, принуждающие их к рабскому ручному труду, и они заслуживают ненависти. В таких условиях сын вполне может пожелать отцу смерти; действительно, он может видеть его смерть во сне чуть ли не каждую ночь. Но большинство отцов не похожи на таких зверей, они любят своих сыновей, хорошо к ним относятся, стараются создать домашний уют. Почему же так много мужчин–пациентов, не имеющих, судя по анализу, причин ненавидеть отцов, все же кончают желанием, чтобы они умерли? Это было чудовищной загадкой.

Ему помогло сновидение. Чем больше он думал об отце, тем больше сцены его сновидений сосредоточивались на годах его раннего детства. К нему пришло понимание того, что даже трехлетний ребенок имеет некое доисторическое, инстинктивное осознание акта оплодотворения. Однажды ему приснился огромный пожар, выбрасывавший столб пламени в темную ночь. Прежде чем убежать, он стоял перед огнем несколько мгновений. Однако он не убежал: его унесли, несмотря на его сопротивление. Проснувшись, он почувствовал тяжесть в желудке, обеспокоенность и страх были странным образом смешаны, сопряжены с почти чувственной радостью. Он сразу же пошел в свой кабинет, взял ручку и принялся разбирать элементы сновидения. Сначала он связал бушующий огонь с Адом Данте, но это не дало результатов. Затем он вернулся к элементу сновидения, в котором его несли… Кто и на чем? Человек, экипаж, поезд?…

Поезд! Он ощущал, как под ним стучали колеса. Была ночь; он приготовился ко сну. Скрипела сталь о железо, Шипел пар, когда поезд подходил к станции. Он проснулся, выглянул в окно и впервые увидел газовый факел.

Это напомнило ему души, горящие в аду, как объясняла ему убежденная католичка Моника Заиц, выражавшая свои религиозные взгляды в страшных рассказах о грешниках и твердившая, что малышка Зиги не должен быть плохим, чтобы не попасть в ад после кончины.

Это объясняло обеспокоенность и страх в сновидении. Но откуда взялись радость и возбуждение, волновавшие его? Что могло их породить? Кто еще мог находиться в купе вагона? Якоба с ними не было. Моника осталась дома. Кто же мог быть?…

Он проснулся весь в поту. Это была его мать! Он видел ее стоящей в тесном помещении, обнаженной. Уложив детей спать, она раздевалась, сняла нижние юбки, корсет, чулки и наклонилась, чтобы взять ночную рубашку и надеть ее через голову.

Он встал, голова кружилась, вновь сел. Наконец–то он понял причину своей фобии перед поездками по железной дороге: сборы перед поездкой, складывание заранее вещей, приезд на станцию за час до отхода поезда, желание первым положить свои вещи в сетку над головой, а затем выскочить из вагона, стоять на платформе, сдерживать себя до свистка проводника, предупреждающего об отправлении поезда, вскочить на подножку со смешанным чувством страха и восторга…

Весь день он был в смятении, не мог связать пару мыслей. Не было ли неуважением вспоминать образ матери без одежды? Ему исполнился сорок один год, Амалии – шестьдесят два! Почему вдруг появился материал о матери, когда его выбила из колеи смерть отца? Что случилось с его памятью, если за тридцать восемь лет подобное никогда не всплывало? И почему это должно быть истинной памятью, а не фантазией вроде той, что вплетают в свое желание юные девочки, мечтая об отцовской любви? Сейчас он не знал ничего о путешествии, поезде, купе… Нужно выяснить.

В воскресенье, когда Амалия и Дольфи пришли к обеду, Зигмунд отвел мать в сторону.

– Когда мы ехали из Фрайберга, – спросил он, – проезжали ли мы мимо горящих факелов газа?

Амалия широко раскрыла глаза.

– Удивительно, что ты помнишь! Да, когда мы проезжали через станцию под Бреслау, на пути в Лейпциг. Мы жили там около года. Я готовилась лечь спать, однако увидела газовое пламя. Затем заметила, что ты привстал. У тебя были такие большие глаза, как луна в полнолуние.

В эту ночь его сновидения вновь вернулись к Фрайбергу и к Монике Заиц. Она мыла его в ванне, где до этого вымылась сама. Вода была подкрашена чем–то красным. Она обучала его, как надо правильно мыться. Внешне всегда суровая, она говорила:

– Ты должен делать что положено. Должен быть исполнительным, внимательным.

Затем одела его, побаловалась с его интимными частями и уверила его, что он самый прекрасный мальчик в мире и, когда вырастет большим, станет богатым и влиятельным. Затем они оказались в церкви, слушали хор и проповедь; однако горел в аду не он, а Моника…

Он проснулся, обрывки сновидения кружились в его голове, как летучие мыши. Понятно, почему вода была окрашена красным: у Моники были месячные. Почему в таком случае у него и сейчас не появилось отвращение и он позволил выкупать себя в этой воде? Потому что, как няня, пусть старая и некрасивая, она служила подменой матери.

Он проследил ход сновидения до посещения церкви. Моника брала его с собой на службу каждое воскресное утро. Хотя он не думал об этом последние годы, он мог чувствовать запах ладана из кадила, слышать хор мальчиков в белых накидках, видеть истекающего кровью Христа на кресте за алтарем, стенную роспись «Вознесение Девы Марии». Он был знаком с католическим ритуалом и декором, столь отличными от прозаической синагоги.

Его ум просветлел: теперь он понимал, почему ему нравились картины на религиозные сюжеты, особенно сочное, красочное итальянское искусство; это отчасти объясняло также, почему он был равнодушен к ритуалу собственной религии и чувствовал себя спокойно в окружении атрибутов католической веры.

Но почему в сновидении он предписал Монике огонь в аду? Потребовалось много времени, чтобы путем настойчивого возвращения к прошлому добраться до собственной предыстории, к тому моменту, когда его сознание еще не начало фиксировать события и воспоминания. В сновидении Моника побуждала его красть для нее монеты в десять крейцеров. Он счел ее виновной и осудил.

Несколько ночей спустя ему вновь приснился Фрайберг. Сцена происходила в их квартире над лавкой слесаря. Его мать плакала. Якоб был мрачен. В комнате стоял крошечный гроб. Якоб показывал на него, обвиняя Зигмунда…

Он внезапно проснулся, вздрогнул. То, что пришло к нему посредством свободной ассоциации, возвращалось в виде кошмара. Он налил холодной воды в таз, протер мочалкой лицо, полил водой голову и затылок. Якоб был прав, обвиняя его в преступлении. После того как Юлиуса похоронили и он исчез навсегда, Зигмунд пользовался нераздельной любовью Амалии. Он всегда знал свою вину: вовсе не требовались обвинения Якоба, чтобы призвать его к ответу. Может быть, теперь эта вина исчезнет, будет искуплена этим кошмаром?

Он думал: «Проникновение в самого себя – хорошее упражнение, но чудовищно болезненное».

Он чувствовал, сколь неполным был анализ, ему предстоят многие годы настойчивых поисков, но его привлекала красота интеллектуальной работы. За эйфорией следовали дни отчаяния, когда он не мог ни понять, ни расшифровать ни одну из частей сновидения прошлой ночи или дневную фантазию. Самоанализ был невозможен без объективного знания, наступали периоды, когда его воля и его способность расставлять слова и передавать свои идеи были парализованы. Некоторые из его пациентов уходили разочарованные, не получив от него ожидаемой помощи. Его недельные лекции в университете стали малопонятными, поскольку его рассуждения отклонялись зачастую в сторону. Иногда на лекции приходили один–два слушателя. Он перестал выступать в «Бнай Брит»; даже дружественная аудитория не избавляла его от растерянности.

Однажды сновидение сосредоточилось на пачке десятигульденовых банкнот, которую он давал еженедельно Марте на домашние расходы. С помощью цепочки ассоциаций он вернулся ко сну о монетах в десять крейцеров, которые побуждала его красть у родителей Моника Заиц.

– Так же как моя старая няня крала мои десятикрейцеровые монетки и игрушки, так и я сейчас получаю деньги за плохое обслуживание пациентов! – воскликнул он.

Его волновали наблюдения за тем, как подсознание вплотную следило за проводившимся им день ото дня анализом и как сурово оно его судило. Иногда скрытая мысль обнажалась с ясностью простейшей истины, как было в случае с богатым мужчиной, который вел несчастливую, отравленную ненавистью жизнь.

– Как это может быть, господин доктор, ведь у меня есть все, чего только захочется?

– Счастье – это отложенное осуществление давнишнего желания. Вот почему богатство приносит так мало счастья: деньги не входят в желание ребенка.

Как он и ожидал, ему приходилось испытывать ту же эмоциональную сумятицу, какую он наблюдал у пациентов. Суть проблемы все еще была неясна, вместе с тем росло ощущение, что стоит протянуть руку и можно схватить требуемое. Беспорядок в мыслях скрывал реальность. Затем его ум светлел и включался во «внутреннюю работу», проходя через прошлое в быстрой смене картин наподобие пейзажа, видимого из окна вагона. Ему на память пришли слова Гёте: «И появляются тени любимых, и с ними, подобно старому полузабытому мифу, первая любовь и дружба».

На расспросы Марты он резко ответил:

– Не отвлекай меня личными вопросами.

Затем, чувствуя вину, он объяснил кое–что из переживаемого им. Он давно раскрыл ей существование подсознания, подчеркнув, что «великие писатели всегда знали, что у человека два ума и что зачастую им движут неконтролируемые силы, которые непонятны ему, и он может не знать об их наличии в нем самом. Ты найдешь намеки на это у Софокла, Данте, Шекспира, Гёте… и более всего у Достоевского, который знал больше всех о подсознании, хотя и не называл его так».

Она спросила:

– Веришь, что сможешь добиться полного анализа самого себя?

– Это единственный путь избавиться от собственного невроза и жить в мире с самим собой. Когда я завершу его, то это поможет мне добраться до подсознания моих пациентов и, конечно, их неврозов.

– Разве за все эти годы ты не добирался?

– Сравнительно хорошо. Но после смерти Якоба что–то произошло, и я должен понять что.

– Мой отец говорил, что никто не должен знать все о себе, ведь познанное может потрясти.

Он грустно улыбнулся.

– Да, так. Но ничего. Я не тарелка, которую можно уронить и разбить на кухонном полу. Если мне удастся разобрать на части мою психику, то я смогу вновь собрать все вместе, как хороший механик собирает машину.