Трагедия России как эстетический феномен
Трагедия России как эстетический феномен
«Только как эстетический феномен
бытие и мир оправданы в вечности.»
Ф.Ницше «Рождение трагедии».
Мне всегда казалось странным, что такое удивительное явление, как Ренессанс в странах Западной Европы, а также в Японии или в Китае в свое время, как бы не коснулось России. Правда, с детских лет я воспринимал и расцвет античного искусства, и эпоху Возрождения не со стороны, а ощущая свою причастность к величайшим достижениям человеческого духа.
Да и как иначе? Высшие создания искусства всех времен и народов – общечеловеческое достояние и, стало быть, каждого из нас, где бы ни родились, разумеется, если мы имели возможность и счастье приобщиться к ним.
И все же для каждого человека особенно близок мир, который окружает его с младенческих лет. А это – и природа страны, и ее история, и культура с древнейших времен.
Ныне повсюду раздаются сетования, прямо плач, как наша история утаивалась или извращалась в угоду идеологическим догмам, при этом, упоминая одни явления и факты, как вновь открытые, умалчивают другие, и историческая картина вырисовывается снова неполная.
Да, идеологические схемы и выкладки присутствовали в учебниках, исследованиях, умонастроении эпохи, но они не могли исказить ни русской истории, ни русского искусства, самой их сути, как природу России – наше неумелое, грубое хозяйствование, ибо ее душа, ее образ неизменно возникали перед нами, вопреки всем трагическим коллизиям века.
Дело же не в отдельных фактах, которые замалчивались, а в сути явлений истории и культуры. А здесь ничего утаить нельзя, как закрыть небо руками и остановить восход солнца.
Но, проявляя пристрастие к отдельным явлениям и фактам, мы теряем подлинное представление о самих себе и о стране в целом, об ее истории. Сегодня это происходит. К сожалению, это происходило в России с давних пор. Пафос стенаний Чаадаева понятен, и при определенном умонастроении легко подпасть под него, но уже Пушкин указывал на явную односторонность воззрений сего христианского мыслителя.
С тех пор славянофилы и западники, по разным причинам, редко оценивали историю России и ее культуру объективно, с пушкинской полнотой взгляда.
Известная, а порою вопиющая односторонность проявлялась и в советскую эпоху, а ныне – со сменой оценок с плюса на минус или наоборот – все доведено до абсурда, а великое государство – до распада.
Между тем только и слышишь о духовном возрождении, что связывают в первую очередь с обращением к богу. Создается впечатление, что мы вступаем в эпоху Реформации, минуя Ренессанс. Но, в сущности, это всего лишь рецидив болезни, какую Россия пережила в начале XX века, трагедия, которую взялись разыграть фигляры, как фарс, да не в духе великих театральных традиций, а самых примитивных американских боевиков.
Как и тогда, интеллигенция повернула от освободительных идей к богоискательству, все более погружаясь в мистику, завладевшей и царским двором. Чем все это закончилось, известно. Самодержец с властью, как он верил, от Бога, ввергнув страну в пучину войн как внутренних, так и внешних, отрекся от короны, что породило худшие бедствия гражданской войны.
Вынеся все испытания, Российское государство, пусть под другим названием, в эпоху своего всемогущества рухнуло, распавшись на части.
И вот, на наших глазах, с нашим участием разыгрывается, быть может, последний акт трагедии России. Уже поздно оплакивать одних, загораться ненавистью к другим, силы исчерпаны, высокая трагедия, воспринятая как таковая, приводит к катарсису. А с очищением души и с просветлением разума мы можем бросить беспристрастный взгляд на наше прошлое, чтобы в очередной раз не оказаться в плену химер.
О первоистоках
Сегодня упования на религию в деле духовного возрождения России кажутся еще менее убедительными, чем в начале XX века, когда государственная идеология «самодержавие, православие, народность» воспринималась, как внушенная самим Господом Богом и потому непоколебимая.
У нас предпочитают говорить даже не о христианстве, а о православии, которое если и сохранило чистоту веры, то не столь обогащено культурными традициями, как христианство западное, что прекрасно сознавал Чаадаев и что, может быть, более всего приводило его в отчаяние, а не сама история России и ее культура, блестящим образцом которой он был сам.
Это уничижение России из-за явно устаревшей, не способной к развитию идеологии, - грех, можно сказать, как западников (по сравнению с Западом), так и славянофилов, истых поклонников старины.
Но что такое христианство на Руси? Никак не пытаясь преуменьшить его духовно-историческое значение, как и для всех народов Европы, я должен упомянуть факт, который несомненно сказался на судьбе России.
Приняв христианство, «Россия вошла в семью европейскую, -пишет один из русских философов, на которых ныне модно ссылаться. – Но вошла, как сирота… Она стала христианскою, но без античной традиции и без исторического культуропреемства… Россия могла взять античную культуру прямо из Греции, но этого не сделала.
Варварский Запад принял христианство на языке античном, и сохранил его надолго. С самого начала его истории, благодаря знанию латинского языка, по крайней мере, в более образованных слоях духовенства и знати, античная культура была открытою книгою для западного человека. Каждый для себя в минуты утомления мог отдохнуть на творчестве античных предков, и в минуты сомнения в ценности новой культуры, обратившись непосредственно к несомненному первоисточнику. И когда настала пора всеобщего утомления, сомнения и разочарования, всеобщее обращение к языческим предкам возродило Европу.
Совсем не то было у нас. Нас крестили по-гречески, но язык нам дали болгарский. Что мог принести с собою язык народа, лишенного культурных традиций, литературы, истории?»
Какая горькая для нас истина! «Солунские братья, - замечает автор, - сыграли для России фатальную роль…» И все же дело, конечно, не в них, но факт остается фактом. «Верно то, что принять вместе с христианством классические источники и предания Европы мы упустили. Но почему же после Петра и до сих пор мы не обратились к ним?» - вопрошает автор.
Правда, здесь он не совсем прав. После Петра мы обратились к античности, с дивным явлением Пушкина, время которого автор связывает с «романтизмом», заключая его в кавычки, словно не найдя более точного термина. «А литературный «романтизм» наш остался единственным настоящим днем для современников, классическим днем для истории и предметом романтической грезы для потомков».
У «классического дня» есть свое название, которое Густав Шпет не решается произвести. А утопизм вселенских исканий русской философии, что вообще характерно для эпохи Возрождения в Европе, автор связывает с христианством, к которому интеллигенция после отталкивания предыдущих десятилетий вновь обратилась на рубеже XIX-XX веков.
Правда, в ту эпоху и античность, и Ренессанс европейский были нам близки, молнии искусства прорезывали небосклоны, все более заволакиваемые туманами мистики и грозовыми тучами войн, что ныне повторилось, но, увы, с обратным знаком.
Смятение в умах необычайное, всевозможные суеверия и мистика вновь вспыхнули, а с ними приветствуется все, что ранее либо укрывалось, держалось по необходимости в тени, по задворкам, либо подвергалось самой беспощадной критике – частнособственнические инстинкты, культ индивидуализма, всяческий аморализм; моральное творчество приобрело наихудшую форму – откровенное, циничное политиканство власти и интеллигенции, возжаждавшей, очевидно, из культурной прослойки общества стать средним классом, то есть мелкой буржуазией, которой она традиционно противостояла в России.
Все это видеть и слышать – впору впасть в отчаяние. Единственной формой противостоять распаду и развалу вокруг я мог избрать то же дело, чем жил до сих пор. Только ощутив себя у бездны на краю, я все глубже уходил сквозь всю толщу мировой культуры к самым первоистокам.
Я снова занялся изучением эстетической мысли, начиная, разумеется, с античности, когда, как известно, никакой эстетики не было, хотя бы потому, что античная философия сама и есть эстетика, значение которой, с выделением ее в XVIII веке в отдельную дисциплину, лишь сузилось, то есть эстетику сделали столь же нормативной, как этику, с чем вовсе оторвав их от жизни.
С тех пор понятие эстетического кажется чем-то сугубо теоретическим или элитарным, а сфера человеческого, духовного характеризуется именно как сфера морального, религиозного. Античность не знала такого разрыва, эстетическое заключало в себе и понятия морали, как и законы государства и природы. Но рефлексия, появление которой связано с именем Сократа, впервые создала ту особую ситуацию, какая, к нашему несчастью, не единожды повторилась в истории России за последние два столетия.
Судьба Сократа известна; но менее известно, что она напрямую связана с разрушением Афинского государства, с трагедией Греции. Всеобщее, чисто эстетическое (мифологическое) и вместе с тем полисное (коллективистское) миросозерцание греков дало трещину, индивид обратился внутрь себя в поисках собственных целей и истин, что пришло в противоречие с установлениями, на которых зиждилось государство. Рефлексия – это и наука, и моральность; как наука она еще обеспечивала длительное и величественное развитие античной философии, но как моральность отразилась самым пагубным образом и на судьбе Сократа, и на судьбе Афинского государства, разумеется, не без воздействия внешних сил.
Гегель прямо говорит о разъедающей основы государства моральности, что позже, в более грандиозных масштабах, повторилось в падении Римской империи, ознаменованном зарождением и распространением христианства, разумеется, опять-таки не без воздействия внешних сил.
Моральная рефлексия, в которой люди искали спасения, разъедала основы государства, и оно погибало под ударами внешних сил. Ситуация, не правда ли, сходная с той, в какой мы оказались к концу XX века?
Похоже, просматривается некая общая тенденция в развитии цивилизаций и их гибели. Два типа миросозерцания, сменяя друг друга, либо в особом переплетеньи, определяют ход истории. Это эстетизм и морализм, несущие на себе также печать коллективизма или индивидуализма, поскольку личность противопоставляет себя обществу либо стремится к единению с ним. Такой взгляд на явления истории и культуры может оказаться более плодотворным, чем сугубо моральная, крайне политизированная переоценка ценностей, чем занято наше общество сегодня, достигая лишь обратного эффекта – разрушения, вместо созидания.
Эстетизм и морализм
Миросозерцание древних греков, сияющее и поныне, как свет из-за горизонта, сохранило свою удивительную привлекательность и чудесную животворную силу, что проявило себя в расцвете искусств в эпоху Возрождения в Европе, а у нас, в России, в явлении Пушкина, поэта столь же античного, сколь и ренессансного, только на русской почве, что всеми нами вполне угадывается, но не осознано.
Естественен вопрос, в чем же сила и тайна античного миросозерцания? Ведь боги Греции давно умерли. Каким же чудом они воскресли в Средние века, в условиях торжествующего морализма (религии, церкви, моральной философии), что дало феномен, названный, верно, недаром Возрождением?
Тип античного миросозерцания, как и ренессансного, - это эстетизм, всеобъемлющий, основополагающий, жизнестроительный, а не частичный, односторонний, как у романтиков, весьма склонных к моральной рефлексии. Эстетизм противоположен христианству, типу миросозерцания, пришедшему на смену художественной религии греков и выступающему именно как морализм. Кстати, односторонность и несбыточность упований романтиков связаны не с культом красоты, а моральной рефлексией, пусть предельно эстетизированной, но тем не менее разрушительной для духа или формы искусства.
Одна из тайн непреходящей ценности античного искусства заключается в том, что греки воспринимали мир как абсолютную эстетическую действительность, вечно новую, вечно прекрасную. В ней существовала своя иерархия: судьба – боги – космос – природа – человек – искусство.
Эти столь же предельные обобщения, сколь образно и телесно конкретные явления имеют отношения между собою тоже сугубо эстетические. По сути, судьба, которой подчиняются и боги, и космос, и люди, - это эстетическая идея, как и боги, выступающие как предельные обобщения разных областей космоса и разных сторон его бесконечно изменчивой жизни, - тоже эстетическая идея.
Человек сливается с космосом, поскольку они как бы идентичны по природе, различие лишь количественное. Макрокосм и микрокосм – одно и то же. Одно – универсально, другое – индивидуально. Вечное существование того и другого в своей последней основе есть вечный миг.
Так что грек не чувствовал подавленности перед космосом, а, наоборот, свою причастность к нему, воспринимая его как совершеннейшее произведение искусства. И это для него было бесконечно важно, особенно в череде столетий, когда вера в богов теряла свою антропоморфную красочность. Космос оставался для грека классического периода непреходящим произведением искусства, которому он не переставал удивляться, как мы – чудесным созданиям античного искусства.
Таким образом, у греков в наиболее наглядной форме, чем у других народов мира, мы наблюдаем зарождение человеческого сознания именно как эстетического, мифологического и символического в своей основе. За прозрачной сетью символов и образов природа не исчезает, она сама говорит с нами знаками и звуками, как мать с дитя. Природа сама символична, - достаточно вспомнить о красочном разнообразии флоры и фауны, - и человек обрел именно тот язык, какой присущ природе, как дитя усваивает язык своей матери неведомо для самого себя, еще до осознанного овладения речью. Все это чисто эстетические явления, и когда древние говорили о подражании природе, то это и имели в виду. Первичность природных форм и процессов – это первичность эстетических явлений. А язык природы, освоенный человеком, - это и есть миф, эстетическое преображение природы, ее инобытие как созданий духа.
Да и традиции, нравы, религиозные представления, вплоть до развитых религий, - это всего лишь своеобразные формы эстетического восприятия действительности, основа и арсенал для ремесел и искусства. Эстетические явления первичны! Такова природа мифологий всех народов мира. Мифы и говорят о первичности эстетических явлений и форм в становлении человеческого сообщества.
Добро и зло первоначально воспринимали безусловно чисто эстетически, в непосредственно-телесной, образной форме. Вообще язычество не есть ли сугубо эстетический этап в развитии человечества? В отношении античности в этом не приходится сомневаться.
Такой взгляд, лишенный, казалось бы, новизны, может оказаться для нас в высшей степени плодотворным. Мы видим целый мир, который существовал «по ту сторону добра и зла», с христианской точки зрения. Он не исчез, а сохранил себя в традициях и нравах народов, в сказках, в созданиях искусства и мысли, что и поныне объемлет нас, как чудесная красота неба.
Итак, эстетика, расширяя вновь свой предмет, как в античные времена, находит утраченную нами, современными людьми, целостность триединого мира человека: природы, истории и искусства, - в которых, проявляясь по-разному, обнаруживают себя основополагающие принципы жизни, эстетические изначально или по преимуществу. В это трудно поверить, но не социальные, тем более не моральные принципы носят всеобщий характер, а эстетические.
Целесообразность, мера, гармония, казалось бы, сугубо эстетические категории, они проявляют себя во всем многообразии природного мира, в развитии цивилизаций и культур, в формировании этносов в череде веков и личности в краткий миг ее самосознания себя в мире, не говоря о созданиях искусства и техники.
Для современного сознания, особенно у нас, по преимуществу морального, политизированного или заидеологизированного, благодаря клише самого разнообразного характера, признать примат эстетического трудно, тем более сегодня, когда больше, чем когда-либо, именно моралисты – от политики, религии, журналистики – задают тон.
Но моралист всегда в той или иной степени эстет, как эстет – моралист, в чем индивид проявляет свое жизнеотношение, меняющееся с возрастом, с событиями его жизни или эпохи. Перемены в умонастроении личности, подчас малоприметные, далеко не безобидное дело, в них-то, может быть, и таится самая суть трагизма человеческого существования. Подобные перемены, имеющие уже куда более существенный характер, происходят и в жизни народов, предопределяя развитие цивилизации и ход истории.
Нас не должно смущать, что понятия: эстетизм и морализм, эстет и моралист, - не столь общезначимы, требуется переосмысление. Если моралист, как синоним мыслителя, имеет и высокое значение, а в житейском плане звучит также достаточно определенно, то эстет несет в себе однозначно оттенки элитарности и снобизма. Впрочем, некий вызов в поведении эстета, как и предубеждения к нему, понятны, ведь в обществе воспринимают его прежде всего с моральной точки зрения. Если речь идет о светских щеголях, куда ни шло. Но также собственно относятся и к поэтам, требуя от них служения народу, то есть политической злобе дня, когда те живут и творят совсем по иным законам.
Это смешение ценностей из различных сфер человеческого бытия с ориентацией по преимуществу на моральные (религиозные, идеологические), далеко не безобидно, если вспомнить о трагических судьбах поэтов, художников, мыслителей. Здесь не всегда злая воля правителей, толпы или обстоятельств, а скорее добрая воля непосвященных.
Пушкин недаром обрушивался на чернь… Дело ведь в том, что понятия морали просты и ясны, просты до примитива, что поэту до них, он их усвоил еще ребенком, не то, что эстетические явления, эстетическое переживание, вкус. Здесь высшая сфера искусства, более того – природы и истории. Именно эти высшие сферы всеобъемлющих знаний и бытия оказываются недоступными для так называемой черни, хотя бы потому, что она воспитана прежде всего на моральных (идеологических, политических) клише известного рода.
Словом, признаемся, эстет – понятие, пока не привычное для нас. Между тем каждый человек в большей мере эстет, чем моралист. Уже едва появившись на свет, мы оказываемся вовлеченными в некую игру с нами и вокруг нас, и это угадывают не только дети, но и детеныши всех зверей и птиц, и соответственно ведут себя. Через игру дети научаются всему и постигают мир. Подрастая, они застают те условия человеческого существования – быт, нравы, вещи, какие носят прежде всего эстетический характер, пусть очень несовершенный, на их беду. Здесь почва, основание, как и природа, человеческого бытия.
А моральные требования и установления привносятся уже как бы извне. Детеныши зверей и птиц освобождены от такого диктата разума, хотя бы потому, что они как бы научены всему заранее, на уровне инстинкта, - и к повадкам, исполненным целесообразности, и к сооружению гнезда и т.д. Природа здесь обходится, как видно, без внеличностных требований, поскольку приводит в действие инстинкты, в которых запрограммированы как отдельные задатки, так и все поведение животного. Лишь ребенку, вовлеченному в игру на сцене человеческой жизни, то и дело напоминают о моральных табу. Очевидно, это дублирующая система по отношению к инстинктам и естественным потребностям человека, внешний регулятор поведения и вкуса, пока не задействованы более тонкие, основанные тоже на инстинктах, но требующие обучения и навыка формы жизнедеятельности и творчества, эстетических, разумеется.
Если моральные требования, по сути, всегда оказываются внешними по отношению к индивиду, безразличными, пока они выполняются сами собой, как всегда и бывает для большинства людей, и репрессивными, если индивид идет на нарушение табу, грани дозволенного, то эстетические установки, сознаем мы это или нет, заложены в нас самой природой, как в кристаллах или в цветке. Иное дело, насколько успешно и полно мы можем воспользоваться этим богатством сущностных сил человека.
Казалось бы, здесь все ясно. Но столетия и тысячелетия кто-то упорно, апеллируя к власти или обладая ею, ставит во главу угла сугубо моральные (религиозные, политические) установления и нормы поведения, достигая, как правило, обратного результата. Даже церковь сплошь и рядом служила интересам правителей, той или иной идеологии, и войнам, большим и малым, не было конца.
Рушились города и царства. На обломках древних государств и империй рождались новые моральные системы, которые прежде всего и довершали распад мировых цивилизаций и культур. Но, спрашивается, что же спасало человечество раз за разом? На чем же держалось жизнестроительство, которое продолжалось из года в год, из столетия в столетие, несмотря на крушение царств и империй?
Нетрудно увидеть, что, кроме морализма, одною из движущих сил в истории человечества, никогда не принимавшей сугубо разрушительного характера, был эстетизм, то особое отношение к жизни, что вовсе не сводится к культу красоты, да еще с отрицанием всякой морали. Это всего лишь наш предрассудок, доставшийся нам в наследство от тысячелетий, когда моралист господствовал безраздельно. Как антипод морализма эстетизм – это жизнестроительная сила, поскольку это сила и самой природы, которой, верно, недаром нет дела ни до какой морали, но она всегда достигает своих высших целей и задач: сохранения жизни, расцвета ее, - действуя безошибочно на уровне ее художественных инстинктов.
Она знает меру. Природа – это живая эстетика. Человек со своей этикой, с его столь двусмысленным изобретением, занимает в ней свою нишу, одну из структур, нередко выводя ее из строя временно, а то и насовсем. В грядущей экологической катастрофе он погубит прежде всего себя, с его мировыми религиями, с его Богом, с его моралью и идеологиями, поскольку и экология не дело добрых намерений и молитв, а эстетика, есть знание законов природы и искусства и следование им в творчестве и жизнетворчестве.
Да, в жизнь мы вступаем эстетами (во всяком случае, проявляем к тому большую склонность, скажем, в сфере той же моды), но вскоре приходит пора, когда решение моральных вопросов невольно увлекает нас вплоть до отчаяния, той самой мировой скорби, которой столь подвержена юность.
Существует, стало быть, некая, не всегда осознаваемая нами диалектика эстетического и этического, с преобладанием того или другого начала в нашем жизнеотношении, как и в умонастроении эпохи. Нарушение равновесия ведет даже к взаимопревращениям эстета и моралиста, что отнюдь не безобидно.
Тот, о ком сказал поэт, «как денди лондонский одет», Евгений Онегин в ранней молодости слыл эстетом чистой воды. Затем он впал в хандру, по сути, в моральную рефлексию и оказался в каком-то безысходном состоянии в цвете лет, ни в чем, кстати, не ведая нужды. То, что это была именно моральная рефлексия, которая ведет либо к отказу от жизни, от страстей, что в христианстве, да и в буддизме, возводится в принцип, либо к действиям и порывам, пагубным для личности, вплоть до преступления, Онегин доказал всем своим поведением в отношении Татьяны и Ленского. Он отказывается от любви и хладнокровно убивает юного друга на дуэли.
Ситуация, воспроизведенная Пушкиным столь поэтически непринужденно, коснулась почти всех персонажей великой русской литературы, как и их создателей, столь склонных к моральной рефлексии. Если Пушкин, отметив разлад в душе своего героя и, следственно, в умонастроении эпохи, сохранил меру классической формы искусства, то все его ближайшие последователи, точно изнемогая от избытка жизни и поэзии, увлеклись моральным творчеством, чем на свой лад всецело занялась и демократическая интеллигенция.
Задавшись целью исправления человечества, Гоголь словно лишается своего гениального дара и в конце концов губит себя. Можно по-разному оценивать его религиозные искания, как и проповедь позднего Льва Толстого, только ясно: здесь драма, драма панморализма, трагедия человеческого духа, героем которой впервые предстал Сократ.
Когда человек или художник, эстет по своей природе, впадает в морализм (в рамках религии или идеологии), оказывается, это вовсе не к добру. Пафос отрицания или борьбы за идеалы добра, справедливости понятен, но он в конечном счете разрушителен для личности, а то и для общества.
Трагический опыт нашей истории разительнее всего показывает, что преобладание морального сознания над эстетическим в умонастроении общества, независимо от причин, порождающих эти явления, в конечном итоге чревато самыми пагубными последствиями.
То же самое в сгущенном виде – не в пределах последних двух столетий, а каких-нибудь семи лет – мы наблюдаем ныне воочию. Лозунги и побуждения, допустим, самые лучшие: свобода, демократия, процветание, национальное самоопределение, - а на деле все это обернулось разрушением устоев жизни и государства.
Как бы то ни было, свобода обретена. Но почему же она столь разрушительно подействовало на великое государство?
Феномен этот не нов. Бросим мгновенный взгляд на судьбу Сократа, в которой Гегель усмотрел трагедию Греции.
«Как только появляется рефлексия, - пишет Гегель, касаясь именно вопросов эстетики, - так возникают умонастроения, убеждения, которые могут расходиться с тем, что составляет всеобщее, долг. Возникает отчасти возможность зла вообще, отчасти возможность для индивидов утверждать свои особые цели, интересы. С появлением такого умонастроения в столь непосредственном государстве (Афинском) последнее рушится. У него нет сил удерживать свою всеобщую цель в противоположность особым целям, но его сила покоится на еще существующем единстве частного и всеобщего умонастроения».
«Бог перестает пребывать в индивидах, когда воля уходит в себя, в свое святилище знания и совести и когда проводится бесконечное разделение субъективного и объективного. Этот уход человека в себя, рефлексия появляются в греческой демократии лишь вместе с Сократом, а вместе с ним и разлагающая ее моральность».
Подобная ситуация повторилась несколько раз в истории России за последние два столетия, независимо от идей, какие провозглашала интеллигенция в ее моральном по преимуществу творчестве, вечно подвергаясь гонениям. Гегель делает существенное замечание: как Сократ, так и Афинское государство, увидевшее в нем угрозу своему существованию, были и правы, и не правы. Поэтому здесь трагедия как индивида, так и общества, неизбежный момент в развитии цивилизации и культуры или их гибели. Сказать, что Сократ погиб невинным, нельзя, говорит Гегель, тогда бы это было всего лишь «трогательно».
Наше государство покоилось на коллективистских началах, в отличие от Запада. Между тем радикальная, а позже диссидентствующая интеллигенция с пробуждением самосознания и рефлексии вносила именно свои особые цели и интересы, входившие в противоречие не только с господствующей идеологией, но и с глубинными устоями народной жизни. Зато и выпали на ее долю все тяготы преследований, гонений, лагерей и тюрем. Правых и неправых в одностороннем порядке нет и не может быть. Без осознания этого, то есть без обретения более широкого взгляда на события нашей истории, мы будем лишь трогать самих себя судьбами невинных жертв, глядя то слева, то справа, когда истина, если она нам нужна, - в полноте взгляда, охватывающем судьбу личности и государства.
Естественная установка интеллигенции, вообще всякой личности, на «субъективность, моральность, собственную рефлексию и внутреннюю жизнь» (Гегель) приобрела явно самодовлеющий характер, не без воздействия внешних сил, смыкаясь с устремлениями, очень далекими от духовности, с частнособственническими инстинктами и культом индивидуализма, и поэтому разрушительными для государства, основанного издревле на коллективистских началах.
Как ни удивительно, трагедия России (допустим, казнь декабристов – I акт), как и трагедия Греции, началась именно в эпоху расцвета ее культуры, высшего взлета ее художественного гения в лице Пушкина, а дело Сократа зачинают его современники и ближайшие последователи.
«Гоголь, - пишет Д.Мережковский в статье «Пушкин» (1896), - ближайший из учеников Пушкина, первый понял и выразил значение его для России. В своих лучших созданиях – в «Ревизоре» и «Мертвых душах», Гоголь исполняет замыслы, внушенные ему учителем. В истории всех литератур трудно найти пример более тесной преемственности. Гоголь прямо черпает из Пушкина – этого родника русского искусства. И что же? Исполнил ли ученик завет своего учителя? Гоголь первый изменил Пушкину, первый сделался жертвой великого разлада, первый испытал приступы болезненного мистицизма, который не в нем одном должен был подорвать силы творчества».
«Достоевский, - продолжает Мережковский, - до последнего вздоха страдал, мыслил, боролся и умер, не найдя того, чего он больше всего искал в жизни, - душевного успокоения. Лев Толстой уже более не ищет и не борется или, по крайней мере, хочет уверить себя и других, что ему не с чем бороться, нечего искать. Это спокойствие, это молчание и окаменение целого подавленного мира, некогда свободного и прекрасного – с теперешней точки зрения его творца, до глубины языческого и преступного, - мира, который величественно развивался перед нами в «Анне Карениной», в «Войне и мире», эта тишина «Царствия Божия» производит впечатление более жуткое, более тягостное, чем вечная агония Достоевского».
Весьма поучительны свидетельства современника Достоевского и Льва Толстого, который изнутри наблюдал и переживал их религиозно-моральные искания, и, хотя как будто понимал бесплодность такого пути, сам ратовал о новом религиозном сознании. Нашел ли он-то то, чего искал?
Моральная рефлексия наших великих писателей и целой плеяды религиозных мыслителей начала XX века, независимо от их целей и неких мистических истин, якобы открытых им, была, по сути, лишь симптомом разлада в умонастроении личности и эпохи, столь разрушительного для Российской империи, разумеется, не без воздействия внешних сил. И вот когда сегодня подобная ситуация повторилась на наших глазах, с распадом великого государства, впору бы задуматься всем нам, нет ли иных путей к свободе, к «душевному успокоению», наконец, к процветанию? Оказывается, есть. Они – в заветах Пушкина, которым изменили наши великие писатели, да не они одни.
Пушкин и античность
Трагическая судьба Пушкина прояснит нам многое, в ней самая сущность трагедии России, и таит в себе, быть может, возможность ее величественного разрешения.
Этой темы касается и Мережковский в вышеупомянутой статье. «Пушкина Россия сделала величайшим из русских людей, - пишет он, - но не вынесла на мировую высоту, не отвоевала ему места рядом с Гете, Шекспиром, Данте, Гомером – места, на которое он имеет право по внутреннему значению своей поэзии. Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина».
Все так. Вместе с тем ведь это трагедия нашей жизни; трагедия поэта продолжается по сей день, и она переросла в трагедию России – при нашем общем попустительстве, с нашим исканием земного рая, Бога, а теперь и процветания по образцу развитых стран Запада.
По отношению к Пушкину мы и поныне остаемся варварами, как эллины называли всех иноземцев, не причастных к их образованию и культуре, в самом деле образцовых для своего времени и последующих тысячелетий. Россия не вынесла Пушкина на мировую высоту, не потянулась сама за ним, потому что не дала себе труда разобраться в нем, как Эллада вознесла Гомера и воспиталась на его поэмах.
Пушкин не просто классический поэт, а классик в его изначальном значении, близкий к первоистокам, как никто из поэтов Нового времени. Так возникает тема, столь ясная, что, кажется, тут говорить не о чем: Пушкин и античность. Вероятно, поэтому исследователи творчества поэта едва касаются ее, да и сам Пушкин, в отличие от Гете и Шиллера, как будто не стремился к обретению классической формы искусства; он обладал ею изначально.
Дело в том, что Пушкин начинается вовсе не как романтик (южные поэмы и ряд стихотворений того времени – это всего лишь промежуточный этап в его творчестве, когда он отдал дань моральной рефлексии, байронизму, если угодно), а сразу с «Руслана и Людмилы» и антологических стихотворений, каковые он обозначал условно как подражания древним; здесь перед ним не два мира, а один, его мифическая родина, которую и мы узнаем как свою.
Древняя Русь и античность могли встретиться лишь в мире песнопений, то есть в мифе. Это случилось именно таким образом, потому что Пушкин открыл античность в первую очередь через мифологию, может быть, еще ребенком, а в Лицее застал саму атмосферу юного древнего мира, ставшего отныне его родиной в пределах России, включая и саму Русь.
Никто из поэтов христианского мира и Нового времени не оказывался в таком положении, как Пушкин, в отношении греческой мифологии и искусства. Он один, даже его лицейские товарищи близко не подошли к античному миросозерцанию, разве что кроме Дельвига. Вообще можно подумать, что в Лицей он приехал не из Москвы, а из Древней Греции, где прошли его детские годы и где у муз он брал первые уроки гармонии и пластики. Он вспоминал о том часто, читая и Шенье, относя свое детство к мифическим временам:
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила;
Она внимала мне с улыбкой…
Или:
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных…
Не обозначая темы «Пушкин и античность», Мережковский говорит о том же: «Пушкин – единственный из новых мировых поэтов – ясен, как древние эллины, оставаясь сыном своего века. В этом отношении он едва ли не выше Гете, хотя не должно забывать, - добавляет критик, - что Пушкину приходилось сбрасывать с плеч гораздо более легкое бремя культуры, чем германскому поэту».
Последнее замечание выдает наше обычное заблуждение в отношении Пушкина. Гете пожелал уже зрелым поэтом вернуться к «первобытной ясности созерцания», к «простоте древних греков». Вряд ли здесь можно говорить о сбрасывании бремени культуры позднейших эпох, а скорее речь о проникновении в тайны тех или иных культур, чему отдает дань, к примеру, Кюхельбекер, о котором Пушкин пишет в одном из писем брату, приоткрывая свое отношение к Греции: «Читал стихи и прозу Кюхельбекера – что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, - славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар?»
Замыкая Пушкина в рамки России, да еще с оглядкой на литературы стран Запада, мы теряем подлинное представление о его корнях, о масштабах его гения и не можем поднять его на мировую высоту рядом с Данте и Гете. Не культура России к началу XIX века, не Пушкин в том повинны, а мы сами. Поэт Нового времени, столь органически и классически ясно вырастающий из античности, этой общей основы европейской культуры, несомненно уникальный мировой гений. Пушкин выше Гете, который лишь подступался к классической форме искусства. Разумеется, Гете воплощал свои замыслы на том уровне, на каком хотел, но это без непосредственной внутренней связи с античностью или с эпохой Возрождения, ибо и в Фаусте он предпочел воспроизвести средневекового чародея, а не ренессансный тип личности. Как ни странно, столь всеобъемлющий гений, как Гете, весь остается в пределах немецкой культуры, с ее мировым значением, в то время как Пушкин свободно творит в масштабах всей мировой культуры. Если мы этого не осознаем, как же в мире могли открыть Пушкина в одном ряду с Гомером, Данте и Шекспиром?
Тема «Пушкин и античность», лишь слегка обозначенная, может быть выражена и чуть иначе: «Пушкин и миф». Пушкин близок по строю души к греческой мифологии, как никто из поэтов Нового времени, вместе с тем он восприимчив ко всякому мифу, будь то предания русской старины, библейские сказания или поэтические мотивы Корана. Пушкин близок к мифу как таковому. Но мифическая его родина все же именно Древняя Греция, заронившая в его душу классическую меру, «золотую меру вещей – красоту» (Мережковский). С этой мерой юный поэт создает поэму «Руслан и Людмила», как и антологические стихотворения, истинно пушкинские.
Простота и ясность художественного мышления Пушкина и его стиля – это простота мифа, ясность символа, глубинная бесконечность содержания как мира души человека, так и мироздания в целом. Поэтому уже неудивительно, что все создания поэта в той или иной степени погружены в миф. С поэмой «Руслан и Людмила» в этом плане как будто предельно ясно, но вместе с тем ведь это не просто сказка, как другие сказки поэта, в ней уже проступает поэтика романа «Евгений Онегин». Для нас это детская вещь. Пушкин думал иначе. В начале романа он обращается к читателям, как к друзьям Руслана и Людмилы, видя в них представителей своего поколения и круга.
Ясно, что и «Евгений Онегин» погружен в миф. Что касается южных поэм, «Гавриилиады», «Цыган», «Полтавы», «Медного всадника», соотнесенность их с мифом, с легендой, с историей, воспроизведенной, как предание, бросается в глаза.
Но также обстоит и с художественной прозой поэта. То, о чем здесь речь, по существу, осознается всеми, кто соприкасается с миром Пушкина, а исследователи говорят о склонности поэта к воспоминаниям, когда собственно и рождается миф, эстетическое восприятие мира в целом. Воспоминание и есть отрешенность, спокойное либо вдохновенное созерцание первосущностей, самых заветных постижений и переживаний. И когда мы соприкасаемся с миром поэта, в котором все дышит воспоминанием «первоначальных, чистых дней», и мы обретаем свежесть чувств, наше детство и юность, уже отошедшие в вечность. В этом смысле Пушкин – это наше вечное детство и вечная юность, наша мифическая родина, Россия в вечности, «великолепная, классическая, поэтическая», «где все дышит мифологией и героизмом».
Последнее слово не случайно. Пушкин, дороживший своей связью с мифической родиной, ощущал трагизм бытия, как греки, и шел с готовностью навстречу судьбе и року, и его жизнь не могла предстать иною, как высоким трагическим мифом, будто он, как мифический Орфей, наш античный поэт. Так судьба Пушкина связывает нас, сознаем мы это или нет, с первоистоками европейской культуры, как вся эпоха Возрождения.
Говорят о всемирной отзывчивости Пушкина. Но что это значит? Это и есть вовлеченность поэта в мифы всех времен и народов, вместе с тем это свойство ренессансных мыслителей и художников. «Всякая историческая форма жизни для него понятна и родственна, - говорит Мережковский, - потому что он овладел, подобно Гете, первоисточниками всякой культуры. Гоголь и Достоевский полагали эту объединяющую культурную идею в христианстве. Но мы увидим, что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения».
Античный эстетизм и христианский морализм, как разноприродные явления человеческого духа, не могут придти к примирению, на что уповал Мережковский. В эпоху Возрождения, с обращением к античности, эти два начала пришли, возможно, к некоторому равновесию, но первопричиной и формосозидающей силой Ренессанса выступил именно эстетизм, «объединяющая культурная идея» гуманистов. Мережковский замечает, «что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества», но не делает последнего вывода, также и в отношении Лермонтова, которого характеризует, как «поэта сверхчеловечества». А ведь речь идет о ренессансном миросозерцании русских поэтов!
Трагедия рождается из трагического мифа, по сути, из дионисийства, благодаря аполлоническому началу, с которым она приводит к очищению через меру, гармонию, красоту. Пушкин это и явил нам и всем своим творчеством, и всей своей жизнью. Также и Лермонтов. Это величайшие ренессансные явления в русской поэзии и русской истории. Здесь названы всего два имени, а сколько их! Оглянемся назад, пока не поздно, со всей полнотой взгляда, уже не с моральной точки зрения, заведомо односторонней, а с эстетической. Что это?! Какое удивительное зрелище! То, что мы воспринимали, как трагедию России, теперь предстает в ярчайшем, блистательном, непреходящем свете!
Ренессанс в России
Пора взглянуть на нашу историю и культуру взглядом Шекспира, как призывал Пушкин, беспристрастным и всеобъемлющим, и тогда открываются удивительнейшие явления. Трагедия России предстает как величественная картина, какой человечество не знало с эпохи Возрождения в Европе, с эпохи, помимо величайшего расцвета искусств, столь чреватой катаклизмами и противоречиями, каковые дают себя знать и поныне.
Более того. В трагедии России угадываются черты трагедии Греции, пришедшейся тоже на эпоху высшего расцвета искусств и культуры античного мира. Словом, несколько актов трагедии России за последние два столетия – это и высшие взлеты русского искусства, русской культуры, русского гения.
При таком взгляде мы приходим к выводам, воистину парадоксальным, опрокидывающим все, что говорилось и говорится о России во славу ее или в хулу. Но, если вдуматься, есть все основания: великая классическая литература XIX века, архитектура и живопись XVIII-XIX веков, музыка и театр XIX-XX веков, «Русский модерн» рубежа XIX-XX веков, - чтобы наконец нам всем осознать, что Ренессанс в России не мечта, казалось бы, уже совершенно призрачная в наше время, а наш вчерашний день.
То состояние, что мы переживаем, как трагедию России, длится уже второе столетие, а имеет начало и истоки в реформах Петра Великого, когда Россия перешла черту, разделяющую Средние века от Нового времени, что в Западной Европе произошло в XIV-XVI веках. Здесь проступает один из важнейших признаков такого явления, как Ренессанс.
В XVIII веке в России впервые зарождается светское искусство, что дало себя знать особенно ярко в архитектуре и живописи. Это тоже один из признаков Ренессанса, хорошо известный по истории Италии, когда художники вновь открыли тайны живописи и в образе богоматери воспроизвели портрет молодой женщины своего времени.
Ренессансные явления в архитектуре блистательно представляет классический Петербург.
Вообще первой и ярчайшей ренессансной личностью на русской почве должен быть назван царь Петр. Он заложил, как город на Неве, основы для развития ремесел, наук и искусств в России. Его деятельность, как будто совершенно спонтанная, самоуправная, что мог позволить себе царь, вместе с тем изначально основана на всеобъемлющей жажде познания и творчества, буквально жизнетворчества, что и есть пафос возрожденчества в его целеустремленности и отваге.
Вообще Петровская Русь имеет больше всевозможных и, может быть, самых существенных черт сходства не с Францией или Германией XVIII века, здесь скорее чисто внешние заимствования бросаются в глаза, а с эпохой Возрождения в Европе, когда складывались национальные языки и литературы, также и новые формы хозяйствования. Именно при таком взгляде становятся понятны и разносторонняя деятельность Ломоносова, и масштабность поэзии Державина, ренессансных по существу.
В живописи Рокотов, Левицкий, Боровиковский запечатлели целую галерею изумительных портретов мужчин и женщин своей эпохи, когда еще столетие назад Русь, кроме иконописи, ничего не знала.
Казалось, литература пребывает во младенчестве (по сути, в состоянии итальянской литературы, когда родились Данте и Петрарка). Но уже явилась целая плеяда замечательных поэтов, и среди них ярчайшая из звезд – Пушкин, творчество которого воплощает величайший взлет художественного гения, один из самых характерных и необходимых признаков Ренессанса.
Лермонтов в отличие от Пушкина, как ни странно, замкнут в христианской традиции. Его вера детски чиста и ясна. Многие стихотворения поэта – жемчужины мировой лирики – это молитвы. В них слышна мелодия столь сокровенной и беспредельной веры, какая в Новое время кажется уже невозможной. Вместе с тем поэт не витал в облаках, в мистических эмпиреях, он скорее ощущал себя падшим ангелом, тоскующим однако не о небе, а желающим вочеловечиться, будто это высший удел. Он любит природу во всех ее чудесных проявлениях, что питает его веру и поэзию его души. И эта его любовь к жизни как бы отвращает его от неба, и поэта, как его Демона, принимают за богоборца. Да и характер у поэта таков, что многие, даже из близких ему людей, не понимали его. А это был возрожденческий тип личности, Данте по поэтическому гению и силе характера, погибший до времени. Ренессансные взлеты человеческого духа всегда сопровождаются трагической коллизией возвратных явлений, либо гонениями властей, либо обращением к Богу, в чем Гоголь хотел найти спасение.
Орест Кипренский, Карл Брюллов, Александр Иванов блестяще представляют ренессансные явления в живописи, как Пушкин и Лермонтов в поэзии.
Развитие литературной критики, от Белинского до Писарева, с одной стороны, и религиозной философии, от Киреевского до Владимира Соловьева, с другой, при всем различии моральных установлений, если присмотреться беспристрастно, по пафосу исканий и даже по стилю близки возвышенным речам мыслителей эпохи Возрождения. Мысль Чаадаева – соединить религию и философию, казалось, запоздалая для Нового времени, - была подхвачена двумя поколениями религиозных мыслителей в России. Но разработка философских основ христианства и вообще мифологии на основе неоплатонизма – один из ярчайших примет эпохи Возрождения.