7. «В ПЕРВОБЫТНОМ СОСТОЯНИИ»
7. «В ПЕРВОБЫТНОМ СОСТОЯНИИ»
Мирон Яковлевич бесцельно бродил по Венцу. Этот прибрежный парк Симбирска порой чем-то напоминал ему парки родного Киева. Высота, деревья над головой, река далеко внизу, а за рекою — плавни левобережья.
Что связывает его теперь с Киевом, кроме неугомонной памяти и непроходящей тоски? Конечно же Неля и ее близкие. Они почти не говорят меж собою о Киеве. Но надо ли говорить, когда каждому известно, что чувствует другой?
Позади путь, о котором и вспоминать-то страшно. Даже ему, ничего не страшащемуся. Порой просто не верится, что все это было, могло быть и теперь — позади. Прежде казалось, что нет ничего ужасней войны, фронта. Теперь убедился, что нет пределов ужасу. Там, на позициях, он рисковал лишь собственной жизнью и ощущал ответственность за жизни солдат, которые и сами умели постоять за себя. Но все, что довелось испытать по дороге в Симбирск…
Из вагона в вагон, из одною состава в другой, бегом, все бегом, через пути, по шпалам, среди обгоняющей обезумевшей толпы, безжалостной в своем безумии… И в здоровой руке — единственный на всех четверых чемодан, в котором взято с собой лишь самое необходимое. Бессменная рука слабеет, ноет, вот-вот выронит чемодан, но нельзя, нельзя его выронить, нельзя хоть на миг поставить и хоть сколько-нибудь передохнуть: сомнут и затопчут. Но что чемодан! Стараясь не отставать и даже поддерживать его, бежит рядом Неля, такая хрупкая и беззащитная… от одной мысли, что может она споткнуться, упасть и оторваться от него, затеряться и он ничего не сможет сделать… от одной такой мысли ослепнуть можно, как слепнут лошади от безысходного ужаса и нестерпимого страдания… А следом за ним и Нелей, задыхаясь и упрямо волоча бессчетные сумочки да котомочки, цепляясь то друг за друга, то за его ремень, поспешают из последних сил старики Юдановы… Господи, как же все это обошлось?
Где-то между Тамбовом и Пензой в битком набитый вагон вломились какие-то, не красные, не белые, — серо-буро-малиновые, пристали к Неле. Мирон Яковлевич не помнил, что с ним сделалось тогда. Смутно припоминались теснота, полутемень и как ткнул стволом нагана в чьи-то оскаленные зубы (он сберег свой наган, но не осталось ни одного патрона). А старики Юдановы кричали страшно, потеряв достоинство, и цеплялись за левую его руку, на которую была вся надежда. И неведомо, чем бы все это копчилось, если бы не объявился некто в офицерском кителе и солдатской папахе, как deus ex machina,[6] да не пальнул в потолок вагона и не заорал:
— На кого руку подняли, растакие и разэтакие?! На увечного русского героя, растуды вашу растак и разэтак?! Всех перестреляю к растакой-то матери!!
Такого лихого, такого изысканно-изобретательного мата Мирон Яковлевич даже на фронте не слыхивал.
И сразу свободнее стало в вагоне: серо-буро-малиновых как сквозняком вымело. И нежданный спаситель тоже исчез, даже поблагодарить не успели. Может, атаман ихний, оттого и послушались? А может… впрочем, что теперь гадать! Только нагана своего после той потасовки Мирон Яковлевич так и не нашел.
Добравшись все же чудом до Симбирска, довольно скоро и легко разыскали Асю с ее мужем, который служил юрисконсультом при каком-то сомнительном учреждении. В двух тесных верхних компатушках двухэтажного деревянного домика на тихой улочке теперь кое-как разместились вшестером.
Ася работала в почтовой конторе, туда же пристроили и Нелю. Работа была бумажная, однообразная, изнурительная. Сестры возвращались к вечеру, как выжатые, и зачем-то еще ссорились меж собою по совершенно непопятным причинам, ежевечерне. От Асиного крика и Нелиных всхлипываний Мирон Яковлевич готов был бежать куда глаза глядят. А куда? И как оставить их всех? Впрочем, много ли от него теперь проку?
Если в дороге он сумел все же быть им хоть какой-то опорой, то здесь… Лишний рот в бедноте и лишний жилец в тесноте, не более того!
Неля видела, как он мается, пыталась иногда отвлечь от гнетущих дум, утешить. Водила пальчиком по переносью мужа, упрашивала:
— Ну, расправь морщинки! Ну, перестань же хмуриться! Все хорошо, могло быть хуже.
— Хуже некуда, — откликался он с мрачной безысходностью.
— Сам не ведаешь, что говоришь, — она была с ним ласково-терпелива, как с больным ребенком. Увещевала: — Самое трудное позади. Мы добрались. Мы с тобой вместе. И всегда теперь будем вместе. Ведь хорошо ото? Согласись, что хорошо. Ну, не молчи! Ну, пожалуйста!
Когда она произносила это свое «ну, пожалуйста!» — его твердости приходил конец. Он заставлял себя соглашаться с тем, с чем не мог согласиться. Он жалел и утешал ее. И целовал заплаканные синие глаза, прекраснее и дороже которых не было ничего на свете. Любил ее безмерно. Но все же знал, что долго жить вот так… нет, не сможет. Заставлял себя отвечать улыбкой на ее улыбку. А в глубине души просвета не было.
Теперь, похоже, сам не знал, к чему стремится. На фронт, как прежде? На западе фрона не было, с немцами — мир, Брестский мир, вынужденный, унизительный. Не затихало на Украине. Но он предательски покинул Украину…
И посоветоваться не с кем. Асин муж, неглупый человек, но себе на уме, делец какой-то, на откровенный разговор с таким не тянет. Илья Львович — толковать с ним сейчас все равно что с младенцем. Женщины… Что понимают они в политике? Даже Елена Казимировна, при всем мужском складе своего гордого ума, при всем своем якобы королевском происхождении…
Бродя бесцельно по городу, он встречал порой таких же бывших офицеров, их здесь немало прибилось. Затевали разговоры, случайные, нервозные и бестолковые, каждый гнул свое и не слушал другого. Многие спивались, иные пристраивались все же — на самые немыслимые должности.
Мирон Яковлевич познакомился с извозчиком, который оказался бывшим штабс-ротмистром и теперь считал, что устроен не так уж дурно, ибо — при лошадях, которых знал и любил. Одна беда: извозчиков в Симбирске оказалось больше, чем желающих прокатиться, а ведь надо прокормить не только себя, но и свою кормилицу-клячу. Этот штабс-ротмистр, незамысловатая и добрая душа, предложил, не задумываясь, и Черкасскому пристроиться туда же.
— Благодарю сердечно, — ответил растроганный Мирон Яковлевич и попытался отговориться поделикатнее. — Но вы сами ведь сказали, как велика конкуренция. К тому же я из инфантерии. Ездить верхом доводилось немного… и разобрать поводья не сумею, пальцы-то на правой не действуют.
Добряк штабс-ротмистр огорчился, вздыхал сочувственно и даже попытался было вяло возражать, но каких-либо веских соображений против приведенных доводов так и не придумал.
Вот и мыкался неприкаянный прапорщик Мирон Яковлевич Черкасский, не ведая пока, что о подобных ему горемыках уже задумался председатель Симбирского комитета Варейкис и совместно с командармом-1 Тухачевским готовит приказ, который окажет влияние на дальнейшую судьбу многих обитающих в Симбирске бывших офицеров…
Но приказ он увидит и прочитает завтра. А сегодня Мирон Яковлевич все еще слоняется по Венцу. Небывалая, непривычная пустота звенит в его душе, как звенит иногда тишина над раскаленной летней степью.
Пусто и в карманах. Лишь в одном, в правом, кармане гимнастерки (из правого легче доставать левой рукой) лежал выданный ему «отпускной билет» — документ, гласивший, что «в связи с ранением и ввиду подписная мирного договора… бывший прапорщик Черкасский Мирон Яковлевич увольняется из действующей армии в отпуск до востребования и обращается в первобытное состояние».