Пламенный антиязычник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пламенный антиязычник

Иосиф Бродский был еврей — настолько, насколько можно им быть: «Я абсолютно, стопроцентный еврей, то есть, на мой взгляд, быть больше евреем, чем я, нельзя. И мать, и отец, и так далее, и так далее».

Семья была ассимилированной и нерелигиозной, но Бродский рано осознал, что он не русский. При послевоенных, подогреваемых государством антисемитских настроениях евреям трудно было забыть, кто они. «В школе быть „евреем“ означало постоянную готовность защищаться», и Бродскому приходилось «лезть с кулаками». Таким образом, человек был евреем, хотел он этого или нет, что, в свою очередь, привело к идентификации с еврейством.

Одним из первых, с кем Бродский познакомился в Лондоне летом 1972 года, был философ Исайя Берлин — с ним они сразу и навсегда подружились. Берлин, родившийся в 1909 году в Риге, которая входила в состав Российской империи, тоже был евреем. «Когда мы с ним разговаривали, один русский еврей разговаривал с другим» — и это было естественно, считал Берлин, по мнению которого, эта специфически еврейская сообщность была обусловлена исторически как результат нужды «держаться друг за друга»: «Между нами не было никаких помех — я не был англичанином, он не был специфически русским. Было очень ясно — мы одной породы». Между тем Бродский отказывался рассматривать собственные конфликты с властями и свете своего еврейства. «Мои проблемы — от занимаемой мной позиции, не от того, что я еврей», — объяснил он в 1970 году, живя еще в Советском Союзе.

Заявление Бродского, что он «никогда не был более счастлив, чем во время шестидневной войны», звучало не столько декларацией о поддержке еврейского государства, сколько выражением удовлетворения тем, что арабские государства и их покровитель СССР получили по заслугам. Сионистом он не был, и тот факт, что он ни разу не посетил Израиль, несмотря на многочисленные приглашения, вызвал большое раздражение в некоторых еврейских кругах. Но он не давал себя использовать в политических целях, не желал быть зачисленным в определенную категорию. Он не был «еврей Бродский», а стремился определить себя «более точно, чем в терминах расы, веры или национальности»: «Сначала следует попытаться понять, трус ли ты или человек честный или нечестный. Твоя личность не должна зависеть от внешних критериев». Другими словами, он был, по собственному признанию, «плохой еврей», и добавлял: «И я надеюсь, что и плохой русский. Вряд ли я хороший американец. Самое большее, что я могу о себе сказать, это то, что я — я, что я писатель».

Провоцируя тех, кто требовал от него подтверждения собственного еврейства, Бродский говорил, что он чуть ли не больше еврей, чем те, кто, живя в Израиле, блюдут все религиозные ритуалы. На самом деле он предпочитал Бога Ветхого Завета Богу Нового Завета: «идея грандиознее, идея верховного существа, которое не оперирует на основании этических, т. е. человеческих категорий, а исходя из своей собственной воли, которая — произвол, т. е. God is arbitrary[16]». Однако эта его «еврейскость» была выражением не религиозности, а «чувства высшей справедливости», в которой, в свою очередь, сквозит пристрастие «не столько, может быть, к этосу, сколько к его духовному субпродукту», к деятельности писателя. «… Природа этого ремесла в каком-то смысле делает тебя евреем, еврейство становится следствием». Этим Бродский хотел сказать, что писатели, особенно поэты, всегда «находятся в позиции изоляции в своем обществе» — эхо цветаевского «в сем христианнейшем из миров поэты — жиды».

Бродский ставил Ветхий Завет выше Нового, потому что «метафизический горизонт, или метафизическая интенсивность», в нем куда грандиозней. Но сам он принадлежит, подчеркивал он, традиции, где разница между христианством и иудаизмом не столь велика, как на Западе, и где Новый Завет рассматривается скорее как боковой побег от Ветхого. В Новом Завете ему не нравилось, прежде всего, то, что он называл «торгашеской психологией»: «сделай это — получишь то, да?» Тем не менее его привлекали «некоторые вещи в христианстве». Одна из них — почерпнутое у Ахматовой умение прощать.

Как бы ни воспринимал себя Бродский — как еврея или христианина, — это следует понимать не в догматическом, а в переносном, метафорическом смысле. Был ли он вообще религиозен? На такой вопрос он отвечал неохотно, считая это делом слишком личного характера. Но когда все-таки приходилось определять свою позицию, он всегда высказывался скорее в терминах агностицизма. «Я не то чтобы религиозен, вовсе нет. К счастью это или к несчастью, я не знаю», — объяснил он однажды, а в другой раз ответил на вопрос о своей религиозности еще более неопределенно: «Я не знаю. Иногда — да, иногда — нет». Когда я ему напомнил о том, что на фотографии 1972 года он носит нательный крестик, он сказал:

В те времена я относился к этому несколько более, как вам сказать, систематически. Но это прошло. Это опять-таки связано с Пастернаком, если хотите. После его «Стихов из романа» масса русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями. Отчасти это была форма сопротивления системе, с другой стороны, за этим стоит совершенно феноменальное культурное наследие, с третьей стороны, — чисто религиозный аспект, с которым у меня отношения всегда были в достаточной степени неблагополучными.

Для Бродского, как и для многих других молодых советских людей, христианство предлагало более питательную диету, нежели скудная атеистическая пища, которой кормили в Советском Союзе. «Обычно тот, кто плюет на Бога, / плюет сначала на человека», — писал он в «Речи о пролитом молоке» (1967). «Я христианин, потому что я не варвар» — таков был аргумент, который он часто приводил. Таким образом, он был христианином, потому что отказывался быть безбожником, что предписывалось советскому гражданину. «В одном Бродский остается последовательно нетерпим, почти фанатичен, — констатирует его друг Игорь Ефимов. — Он — пламенный антиязычник». Когда в 1992 году вышел в свет его сборник рождественских стихотворений, Александру Сумеркину он был подарен автором с надписью: «Александру… от христианина-заочника». В надписи на моем экземпляре было еще больше самоиронии: «Христианину от язычника». Я был «христианином», потому что принадлежу христианской цивилизации, отраженной в западной культуре — культуре, по отношению к которой Бродский как бывший гражданин страны, этой цивилизации в течение многих лет лишенной, был «язычником».

Не быть «христианином», по Бродскому, — то же самое, что быть варваром. В рецензии на сборник «Часть речи» Чеслав Милош истолковал мысли Бродского таким образом, что поэт «должен бояться Бога, любить свою страну и свой родной язык, доверяться своей совести, избегать союзов со злом и быть верным традиции. Это — элементарные правила, которые поэт не имеет права забывать или высмеивать, ибо впитывание их есть часть его инициации или, скорее, посвящение в святое ремесло». Милош все правильно понимал. «В общем, мне кажется, моя работа по большому счету есть работа во славу Бога, — объяснил Бродский. — Я не уверен, что Он обращает на нее внимание… что я Ему любопытен… но моя работа по крайней мере не направлена против Него». Бродский был убежден, что литературное творчество «куда больше значит, чем стандартная набожность», так как «мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной религиозной системе». Как пример он приводил «Божественную комедию» Данте, которая «куда интереснее, чем то же самое у отцов церкви»: «…Когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что вы можете выйти за пределы религиозной доктрины: метафизический радиус расширяется или удлиняется». Когда американский поэт Энтони Хект спросил Бродского: «Не кажется ли вам, Иосиф, что наш труд — это в конечном итоге элементарное желание толковать Библию?» — тот согласился сразу.

Возможность переложения Библии в поэзию обсуждалась Бродским и Ахматовой.

Мы в тот период как раз обсуждали идею переложения Псалмов и вообще всей Библии на стихи. Возникла такая мысль, что хорошо бы все эти библейские истории переложить доступным широкому читателю стихом. И мы обсуждали — стоит это делать или же не стоит. И если стоит, то как именно это делать. И кто бы мог это сделать лучше всех, чтобы получилось не хуже, чем у Пастернака…

Ахматова еще в двадцатые годы написала три коротеньких стихотворения на темы из Ветхого Завета («Рахиль», «Лотова жена» и «Мелхола»), а Бродский начал свою работу весной 1963 года, когда впервые читал Ветхий Завет. Через несколько дней он начал писать поэму «Исаак и Авраам», не совсем понимая, «о чем» он пытался сказать.

Импульсом послужила в первую очередь Книга Бытия, но и висящая в Эрмитаже картина Рембрандта «Жертвоприношение Авраама». Другим источником вдохновения стали прочитанные в то время книги: «Страх и трепет» Кьеркегора с ее рассуждениями на тему самоотречения Авраама, и «Киркегард и экзистенциальная философия» Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» является на самом деле поэтическим развертыванием концепции Кьеркегора с ее тремя стадиями (эстетической, этической и религиозной) и толкованием отчаяния как основы человеческого существования. Но поэма не «религиозная» в том смысле, что автор отождествляет себя с ветхозаветной (еврейской) тематикой; по словам Лосева, она стала «инструментом формирования собственной экзистенциальной философии, самоидентификации» для человека, «обреченного на непрестанные и мучительные духовные поиски».

Через десять лет после «Исаака и Авраама» Бродский написал «Сретенье» (1972) — несомненно, наиболее совершенное из всего, написанного им на библейские темы. И в этот раз одним из источников вдохновения послужила картина Рембрандта «Симеон во Храме», которую Бродский знал по репродукциям. Праведный Симеон узнал от Святого Духа, что не умрет, пока не увидит обещанного Мессию. Суть истории, изложенной в Евангелии от Луки, состоит в том, что Младенца приносят во Храм на сороковой день после рождения и Симеон, которого туда повел Святой Дух, берет Младенца на руки и говорит: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицом всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля».

Описанное в Евангелии — и в стихотворении — это переход от Ветхого Завета в Новый, пограничная зона между иудаизмом и христианством. Стихотворение было задумано, рассказывал мне Бродский, частично как попытка дополнить живаговский цикл Пастернака, в котором этого праздника нет; но оно обладало и автобиографическим подтекстом, так как его сын родился на Сретенье. Еще важнее, однако, тот факт, что на этот день, 15 февраля по православному календарю, приходились именины Анны Ахматовой (День Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы). Стихотворение посвящено Ахматовой, и неслучайно: оно — реплика в постоянно длящемся между ними диалоге, который теперь, после ее смерти, Бродский вел с той частью его самого, которую занимала она.

Несмотря на неопределенность Бродского в вопросах веры, «Сретенье» пронизано сильным метафизическим чувством, определенным Элиотом как «сплав мысли и поэзии при очень высокой температуре». Нет «христианского искусства, так же как и не может быть христианской науки или христианской кухни», писал Оден. «Есть только христианский дух, в котором художник, ученый работает или не работает. Изображение Распятия не обязательно более христианское по духу, нежели натюрморт, и вполне может быть им в меньшей степени». Именно это имел в виду Бродский, утверждая, что его работа есть «работа во славу Бога». Если стихотворение вызывает религиозные чувства, это результат не тематики или веры поэта, а его умения «писать хорошо».

В возрасте двадцати пяти лет Бродский решил каждый год сочинять рождественское стихотворение. «Это, в общем, мое отношение к христианству», — объяснил он мне со смехом. Частично это был вопрос дисциплины, но в то же время как бы и зарубки для памяти — «как человек каждый год фотографируется, чтобы знать, как он выглядит»: «По этому можно, как мне казалось, более или менее проследить стилистическое развитие — развитие души в некотором роде, т. е. эти стихотворения как фотографии души». В общей сложности им было написано почти двадцать стихотворений, в последнее десятилетие (1985–1995) — по одному в год.

В русской поэтической традиции больше писали о Пасхе, но Бродского занимало именно Рождество Христово, событие, которое, помимо всего прочего, означало радикальное изменение в летосчислении. С рождением Богочеловека время стали структурировать в «до» и «после». Именно это интересовало Бродского, а вовсе не доктринарные аспекты — появление Христа как подтверждение прихода Мессии и т. д. «Что включается в это „до“? — спрашивал он и сам отвечал: — Не только, скажем, цезарь Август или его предшественники, но обнимается как бы все время, что включает в себя геологические периоды и уходит тем концом практически в астрономию». Уникальность Иисуса в том, что с его рождения хронология стала связываться с жизнью определенного индивидуума; в этом смысле он был первым человеком.

От взглядов Бродского на религию не следует ждать твердой последовательности или системы. Он брал немножко здесь, немножко там — для своих целей. И эти цели были не религиозные, а художественные. Говоря, что работа писателя близко связана с «чувством высшей справедливости» и что природа самого ремесла «делает тебя евреем», он имел в виду не только поэта как стоящее вне общества существо, но и присущие еврейскому (ветхозаветному) мышлению безапелляционность, абсолютность. Но, как часто бывает у Бродского, эпитеты эти — прежде всего метафоры, приближения. Говоря о нравственной норме, он ссылается на кальвинизм так же часто, как на иудаизм. «Думаю, что по складу своего характера я — кальвинист. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий», — объяснил он. «Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд».

«Кальвинизм» Бродского не был точной интерпретацией религиозных догм деятеля реформации Жана Кальвина. Его привлекала идея полной ответственности человека за собственную судьбу перед строгим и отсутствующим Богом — Deus absconditus[17]. В поддержку своего толкования он ссылался на ту же Цветаеву, у которой взял мысль о поэте как вечном отщепенце-еврее. Речь идет о беспощадности подхода (к самому себе, к действительности) и о честности изложения. Католическая практика прощения и отпущения грехов отвергалась Бродским, так же как ее мирской вариант — психоанализ. Поэтому он хорошо относился и к другому аскетическому вероисповеданию, протестантизму, которое в его системе ценностей было почти синонимом кальвинизма. «Ибо быть писателем неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской концепцией человека», — пишет он в эссе о Достоевском «Власть стихий» («The Power of the Elements», 1980) и продолжает:

И в русском православии и в римском католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, — уже хотя бы потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее — не может простить. Поскольку, однако, ни один автор не пишет исключительно в расчете на свой приход, литературные герои и их поступки заслуживают суда беспристрастного и справедливого. Чем тщательнее расследование, тем убедительнее произведение, — а ведь писатель, прежде всего, стремится именно к правдоподобию.

?

К тому моменту, когда Бродский стал впервые читать Библию (как мы видели, достаточно поздно, в возрасте двадцати трех лет), он уже прочитал и «Бхагавад-гиту» и «Махабхарату». «И метафизические горизонты индуизма на меня произвели куда большее впечатление, и со мной навсегда остались… — рассказывал он мне, — то, что дает человеку индуизм, — это действительно метафизический эквивалент каких-то Гималаев, то есть все время за тем, что ты видишь, возникает более высокая, более грандиозная горная цепь. Иудаизм можно скорее сравнить с потоком в узком русле, но колоссальной интенсивности».

Признав, что «духовный потенциал человека… более реализован в „Бхагавад-гите“, чем, скажем, в Новом Завете», он в то же время понял, что должен сделать выбор, и с учетом своих биографических данных выбор был сделан «в пользу иудаизма или скорее даже христианства»: «Это мой мир».

Если Бродского привлекали метафизические панорамы индуизма, то никаких подобных горных хребтов он не разглядел в исламе, чей нивелирующий коллективизм он находил отвратительным. Его взгляды на эту религию объясняются той исторической перспективой, в которой он ее рассматривал. Россия — страна евразийская, чья история пронизана конфликтом между Востоком и Западом: татарское иго в XIII—XV веках, войны с турками в XVIII—XIX  веках и т. д. Геополитическим выражением этого противоречия является наличие в России двух столиц: обращенной к Востоку Москвы и обращенного к Европе Санкт-Петербурга. В русской традиции идей Северная столица ассоциируется с Элладой и Римом, тогда как Москва видится сквозь призму византийской или даже азиатской традиции. Так ее видел, например, Мандельштам, называвший Москву «буддийской», то есть, в его тогдашнем понимании, неподвижной, застывшей, обращенной внутрь себя.

Россия, правда, страна христианская, но ее православие корнями уходит в Византию. Азия, Византия являются частью российского самопонимания. «Однако Христианство, принятое Русью, уже не имело ничего общего с Римом, — пишет Бродский в „Путешествии в Стамбул“. — Пришедшее на Русь Христианство бросило позади не только тоги и статуи, но и выработанный при Юстиниане Свод Гражданских Законов. Видимо, чтоб облегчить себе путешествие».

Исходя из наших частных бесед, могу засвидетельствовать весьма отрицательное отношение Бродского к Православной Церкви — именно из-за ее антииндивидуализма. То же самое касается ислама, религии, которую он наотрез отвергал. Как пишет Лосев, «Азия, ислам, татарщина у Бродского выступают как метафоры коллективизма не только в обществе, но и в индивидуальном сознании». В выборе между индивидуализмом и коллективизмом, правосудием и юридическим произволом, терпимостью и нетерпимостью, порядком и хаосом, движением и застоем Бродский никогда не колебался. «Не хочется обобщать, — пишет он, — но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления — т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи».

По поводу смертного приговора, вынесенного аятоллой Хомейни Салману Рушди за «кощунственный и богохульный» роман «Сатанинские стихи», Бродский выступил в «The Times Literary Supplement» с предупреждением о грозной опасности, которая коренится в демографической экспансии; этот смертный приговор — крик будущего, и будущее всегда пытается узурпировать настоящее: «Каждая пуля летит из будущего». На колоссальное увеличение населения в мусульманских странах цивилизациям, основанным на «Упанишадах», Конфуции и Ветхом и Новом Заветах, нужно смотреть в оба. Международная уступчивость, оправдывающая себя реально-политическими соображениями, ставит знак равенства между нетерпимостью и терпимостью — «но последняя является не коллегой первой, а ее мастером: освободившись сама от этой юношеской аррогантности, терпимость не должна позволить нетерпимости перекрикнуть других в классе. Надо дать будущему понять, что прошлое — тоже заряженное».

Бродский вполне серьезно утверждал, что перед угрозой ислама западная цивилизация должна вооружиться — если не пулями, то по крайней мере аргументами. В интервью 1989 года — после объявления фатвы против Рушди — он выразил свои опасения по поводу шансов «неопределенно христианского мира» защитить и отстоять себя в предстоящей борьбе с мусульманским миром, к которой неминуемо приведут демографические изменения:

Будущее, каким его можно предвидеть, каким могу предвидеть его я… это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости, и сейчас предпринимаются всяческие попытки разрешить этот конфликт. Прагматики пытаются утверждать, будто есть какая-то эквивалентность между этими двумя принципами. Я в это ни секунды не верю. Я считаю, что мусульманский взгляд на миропорядок должен быть подавлен и уничтожен.

Бродский не был и не хотел быть «политкорректным». Не подлежит сомнению, что ислам с его антиинтеллектуалистским и антииндивидуалистским пафосом воплощал в его глазах все то, что было ему глубоко ненавистно.