ГЛАВА XXIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XXIV

Во времена благородной юности Байрон мечтал стать освободителем Греции, и этот пыл вновь разгорелся в 1821 году, когда вспыхнула война греков за свободу. Восстание, начавшееся двумя годами раньше, было приостановлено из-за провала. Однако греки продолжали бороться за независимость от Оттоманской империи, их несчастья занимали воображение интеллектуалов и либералов во всей Европе. Офицеры рассеянных наполеоновских армий, идеалисты и мистики приехали в Грецию, чтобы присоединиться к различным племенным вождям в их непрекращающемся мятеже. Повстанцы заняли часть Западной Греции, а турки все еще удерживали восток страны. Возрастающий интерес Байрона к положению Греции, его тревога были изложены в письме Хобхаузу, а тот, в свою очередь, сообщил об этом в Греческий комитет в Лондоне, так как тем очень хотелось видеть Байрона своим эмиссаром и союзником.

Корреспондента Эдварда Блакьера, который агитировал за поддержку греков в Европе, попросили посетить Байрона в Генуе, и там Блакьер описал поэту положение вещей в отчаявшейся осажденной Греции, немногими прошлыми победами обязанной зарубежной помощи — оружием, морскими судами, иностранными офицерами.

«Я в вашем распоряжении», — сразу же написал Байрон в Греческий комитет, сообщив, что он не только готов предоставить свое имя, свои деньги, но и лично отправится в Левант. Для него это казалось спасением. Это означало бегство от ежедневных проблем и скуки и превращение поэта в солдата. Блакьер ответил письмом, сказав, что присутствие Байрона будет «талисманом на поле славы». Пьянящие слова возродили в Байроне пыл революционной юности, — правда, он предвидел «возражения своих домашних».

А вот чего ни Байрон, ни Греческий комитет предвидеть не могли, так это задержек и противоречивого поведения греческих вождей, слабых, нерешительных, безжалостных. Это были соперничающие группировки и армии неопытных юнцов, которых интересовали только клинки, обмундирование и регулярное питание. «Перекупщиками» называл Байрон этих вождей, у которых сложились своеобразные отношения с правдой — «нет» легко и мгновенно превращалось в «да», и наоборот.

Четыре греческих лидера, якобы объединившихся, имели каждый свои планы. Это были Колокотронис в Морее; Ботсарис, сулиот; бандит Одиссеус, примас Афин; и принц Александер Маврокордатос, который ранее давал уроки греческого Мэри Шелли, а теперь забрасывал Байрона елейными льстивыми письмами.

Там, в Генуе, страдающий от нетерпения Байрон приступает к осуществлению своих планов — на собственные деньги приобретает медикаменты и порох для тысячи человек на два года, нанимает яхту в Леггорне, договаривается со своим генуэзским банкиром, мистером Барри, о чеках на пятьдесят тысяч долларов в купюрах и испанских золотых монетах. Неопытному врачу, доктору Бруно, суждено пребывать в постоянном волнении из-за Байрона и его трех собак. В своей склонности к великолепию он заказал алые военные мундиры с пуговицами, эполетами, широкими кушаками и угрожающего вида шлемами с развевающимися плюмажами для графа Гамбы, Эдварда Трелони и себя самого. Шлемы были сделаны по образцу, описанному в шестой песни «Илиады» — того, что так напугал малыша Астианакса[84], но даже склонный к показному блеску Трелони возражал против них. Спрятанные обратно в розовую картонку, они так и не увидели Греции.

По мере реализации тайных планов встал вопрос, как сообщить о них Терезе. Она будет падать в обморок, рыдать, страдать от новых приступов болезни, она будет умолять его не уезжать или взять ее с собою. И Тереза действительно падала в обморок, рыдала, то голосила, то немела от горя, она не вставала с постели, пока ее, в истерическом состоянии, отец не усадил в карету, отправлявшуюся в Равенну.

Байрон записал в свой отряд неизменно доверчивого графа Гамбу, который все еще болезненно переживал провал восстания в Романье, и Трелони — тот, внешне разделяя энтузиазм Байрона, на самом деле писал Клэр Клермонт (которой, как ни удивительно, сделал предложение), что, оказавшись в Греции, он сам о себе позаботится — так Трелони и поступил, примкнув к бандиту Одиссеусу. Кроме того, с ними были Бенджамин, чернокожий грум Трелони, Флетчер, который предрекал, что они попадут в страну «снарядов и воров», Лега Замбелли, счетовод Байрона, Тита, бывший гондольер, который считал милорда «милым безумцем», доктор Бруно и принц Шилицци, родственник Маврокордатоса, страстный монархист, который польстил самолюбию Байрона, заявив, что греки изберут его своим королем.

Корабль «Геркулес», «типичное корыто», имел форму люльки. Хотя и несколько смущенная тем, что начало путешествия пришлось на пятницу тринадцатого, компания все же ранним утром взошла на борт в Генуе. Под палящим солнцем, без ветра, по совершенно спокойной водной глади они плыли до вечера, когда поднялся шторм. Ветер был такой силы, что судно кренило из стороны в сторону, лошади обезумели и били копытами по стенкам денников. Пассажирам пришлось высадиться на берег, пока искали плотника, чтобы тот починил выгородку для лошадей. Байрон тем временем в элегическом настроении прогуливался по Ломеллини-Гарденс, где некогда совершал верховые прогулки с леди Блессингтон, потом прошелся по пустым залам виллы Солюццо со следами пребывания в них Терезы, включая прядь ее волос, которую он оставил без внимания: эра романтических сувениров закончилась.

Через три дня, 16 июля 1823 года, они пустились в путь. Байрон, «Паломник», как называл его Трелони (в отличие от Шелли, «Паломника вечности»), был в дурном настроении, которое улучшилось, только когда они зашли в Леггорн и он получил панегирические стихи от Гёте, его «господина», хотя рядом не оказалось человека, способного перевести их с немецкого. Тем не менее Байрон заперся в каюте, чтобы в письме выразить свое почтение «прославленному мэтру» Веймара, прося прощения за торопливую прозу — вокруг спешка и суматоха, он сейчас на пути в Грецию в надежде, как он выразился, оказаться хоть немного полезным «борющейся стране».

Пустые дни заполнялись маленькими развлечениями. Он боксировал с Трелони, фехтовал с Гамбой, стрелял из пистолета в чаек, купался, когда море было спокойным, днем придерживался своего скудного рациона — сыр, огурцы и сидр, по вечерам — немного грога. Когда они проплывали мимо Стромболи и дымящегося склона Этны, он оставался на палубе всю ночь, проникаясь красками и атмосферой для последней главы «Дон Жуана». Впрочем, поэзия была вскоре заброшена. Он признался Трелони, что если смерть в виде пушечного ядра настигнет его в Греции, то он будет приветствовать ее и просит развеять его прах у скалистого острова Майна на юге Пелопоннеса, на что Трелони заметил, что останки Байрона будут затребованы для Вестминстерского аббатства[85].

Третьего августа они прибыли в Аргостолион, главный порт Кефалонии, с его белыми домиками на фоне голых бурых гор. Увидев вдалеке Морею, Байрон пришел в радостное возбуждение — «одиннадцать лет горечи» теперь с плеч долой. Капитан Питт Кеннеди, секретарь английского дипломатического представителя полковника Нейпира, поднялся на борт корабля приветствовать Байрона и его спутников. Полковник Нейпир, сказал он, готов оказывать им всяческое содействие, хотя и будет демонстрировать нейтралитет, поскольку Ионические острова, находившиеся под британским протекторатом, были нейтральны и не выступали на стороне греков. Новости, однако, были не вдохновляющими. Греки были робки в военных действиях и прятались в горах; турки вернули себе побережье и имели подавляющее превосходство на море.

Греческие вожди соперничали, нанося друг другу предательские удары; объединяла их всех только нужда в деньгах. Так как займы через Греческий комитет задерживались, Байрону пришлось дать еще денег Маврокордатосу, чтобы снарядить эскадру для нападения на турок с моря. Он утверждал, что потратил больше денег на греческое восстание, чем Бонапарт на итальянскую кампанию.

Пребывание в Кефалонии, которое должно было занять несколько недель, растянулось на пять месяцев. Байрон писал в Греческий комитет в Лондоне и объяснял задержку, маскируя свое огорчение словами: «Лучше играть на стороне угнетенных народов, чем за карточным столом». Его окружали чудный блеск луны, лазурь вод, лазурь небес… Скромные победы греков — принц Александер Маврокордатос рискнул выйти в открытое море и захватил турецкое судно с двенадцатью орудьями, но, по словам Байрона, это были «не совсем Фермопилы».

Он решил снарядить экспедицию на Итаку. Она включала девятичасовое путешествие на мулах по невыносимой жаре через весь остров до Айя-Эффимии и плаванье на яхте по проливу до Итаки. Питаясь инжиром и вином и распевая песни на манер воинов Гомеровой армады, они прибыли на легендарный остров со своими постелями и сундуками и с более сложной постелью самого Байрона, так как решили, что будут спать в пещерах и не воспользуются гостеприимством английского губернатора. Там Байрона поразили отнюдь не живописные Гомеровы руины, не гроты с нимфами, не та дребедень, что во множестве предлагается английскими антикварами, а ужасающие следы, оставленные войной. Остров кишел греческими беженцами, лишенными крова, бедствующими, взывающими к нему о помощи; их стенания были столь жалобны, столь сильны, что Байрон оставил британскому дипломату Ноксу деньги, чтобы тот распределил их среди нуждающихся. Он спас семью Чаландритсанос, вдову с тремя дочерьми, отправив их в Кефалонию за свой счет. Пятнадцатилетний Лукас, сын вдовы, в то время проходивший военную подготовку в горах, позднее нашел Байрона и стал предметом его «любви, непостижимой любви» — именно так описывал Байрон подобную болезнь в Венеции в 1816 году.

На обратном пути в монастыре Теотокос Аквилион с Байроном впервые приключился судорожный припадок, который оказался предшественником более сурового заболевания. Их приветствовали курением фимиама, а потом изощренной церемонией с исполнением гимнов. Не успел аббат произнести «Lordo Inglese», как Байрон пришел в ярость, потребовал, чтобы его избавили от этого «злобного безумца», и устремился в соседнее помещение, где забаррикадировался с помощью столов и стульев. Он отказался впустить доктора Бруно и принять пилюли, рвал на себе одежду, разодрал матрас, лежавший на полу, полуголый забился в угол, как загнанный зверь, называл всех «дьяволами», кричал, что он «в аду». Гамильтон Браун, молодой шотландец, присоединившийся к пассажирам «Геркулеса» в Леггорне, в конце концов усмирил его, дал Байрону benedette pillule[86] доктора Бруно, и, после ребячьего бормотанья какой-то околесицы, Байрон улегся на матрас и заснул. В награду Гамильтону Брауну разрешили спать на складной кровати Байрона.

Вернувшись в Кефалонию, Байрон ждал новостей от непрочной и ревнивой греческой коалиции. Греческий комитет в Лондоне выказывал недовольство, он спрашивал, чем вызвана такая задержка Байрона на острове; кое-кто заподозрил, что он отправился туда погреться на Ионических островах и набрать материал для своих стихов. «Я не отчаиваюсь из-за всего этого», — писал он в своем дневнике, однако в действительности именно словом «отчаяние» можно описать его состояние. Его революционный пыл пропал, отряды иностранных солдат уменьшались — одних убили турки, других — сами греки, кто-то умер от болезней, кто-то наложил на себя руки.

Согласно Маврокордатосу, самым слабым местом на его родине, которому более всего грозили враги, был Миссолунги в проливе Патрас. Именно туда он просил отправиться Байрона как спасителя Греции. Итак, 29 декабря, после пяти месяцев ожидания, они выступили на двух судах под нейтральным ионическим флагом: Байрон и его спутники — на одном, Пьетро Гамба со всей их провизией и тысячами долларов — на другом. Путешествие было сопряжено с опасностями — блохи, сильные течения, бури и, наконец, преследование вражескими фрегатами. Байрону и его спутникам удалось уйти на мелководье и ускользнуть к скалам Скорфы, откуда Байрон отправил срочное сообщение полковнику Стенхоупу в Миссолунги, которого прислали из Англии в помощь Байрону. Байрон просил обеспечить их безопасность, выражая особую заботу о Лукасе: «Уж пусть лучше его разорвут на куски, да и меня вместе с ним, чем он попадет в руки этих дикарей». Эти слова, с их романтическим подтекстом, едва ли понравились доктринеру Стенхоупу, который приехал спасать и просвещать греков.

Судно Гамбы захватили турки. Капитана переправили на турецкий фрегат, чтобы допросить, а потом обезглавить. Трагедии не случилось лишь потому, что этот капитан когда-то спас турецкого капитана в Черном море. Поэтому вместо того, чтобы конфисковать корабль вместе с Гамбой, Легой Замбелли и остальными слугами, лошадьми, оружием, деньгами, печатными материалами и секретной перепиской Байрона с греками, их пригласили на обед, а потом отпустили с восточными почестями. Байрон, обычно не склонный к религиозности, приписывал это двум большим церковным службам в храмах Святого Дионисия и Мадонны на скалах.

Первые приветствия были действительно очень сердечными. Байрона в алом мундире доставили в Миссолунги, где его встречали ликующая толпа греков, Маврокордатос, полковник Стенхоуп и целая шеренга греческих и иностранных офицеров. После ружейного салюта его препроводили в скромный двухэтажный дом с конюшнями и двориком, где можно было проводить военные учения. Трелони, который приехал позднее, описал увиденное как «наихудшее местечко на всей земле» — мрачное болото, окруженное стоячими озерами (их он назвал «пояс смерти»). Маврокордатос, напыщенный льстец, произвел впечатление на Байрона — тому пришелся по вкусу застенчивый взгляд за круглыми стеклами очков, изобличавший скорее ученого, чем солдата.

Вскоре Байрона навестили примасы и вожди со свитой. Все клянчили деньги. И хотя Байрон клялся не присоединяться к отдельным фракциям, а лишь к нации в целом, он незаметно для себя превратился в сторонника Маврокордатоса. Первым заданием Байрона стала организация артиллерийского подразделения, которое ему надлежало возглавить и обучить для готовящейся осады, а потом и захвата Лепанто — это название вошло в историю. В 1571 году Дон Хуан Австрийский вел европейский флот, который нанес поражение Оттоманской империи, и от Донни Джонни Байрона ждали повторения сего героического деяния. Лепанто был укрепленным городом в двадцати пяти милях к западу от Миссолунги. Крепость, находившаяся в то время в руках турок, охранялась гарнизоном албанцев, которые, по слухам, страдали от своего жалкого состояния.

Армия, выступавшая под собственным знаменем, состояла из племени сулиотов, изгнанных с отрогов Южной Албании и нашедших убежище в Кефалонии. Их живописные костюмы и прославленная храбрость импонировали романтическому духу Байрона. К сожалению, он основывал свою оценку всех сулиотов на впечатлении от общения всего с двумя, которых нанял на службу во время своих путешествий в 1809 году. Армия, предводителем которой он теперь оказался, была недисциплинированной, циничной и алчной. Этих людей вовсе не интересовала независимость греков, они постоянно требовали от Байрона повышения жалованья и лучшего питания, придавали первостепенное значение племенному статусу и бунтовали против управления немецкими, английскими, американскими, шведскими и швейцарскими офицерами. Помимо муштры и обучения военному делу, он должен был обеспечить кровом шестьсот солдат и их лошадей; только их питание обходилось еженедельно в две тысячи долларов. С помощью итальянки, жены местного портного, Байрон предоставил в их распоряжение «незамужних женщин».

«Революция — это не розовая водичка», — говорил он. Подвергаясь насмешкам собственной армии, живущей в жалкой казарме, Байрон оказался в окружении пистолетов, шпаг, сабель, кортиков, штыков, ружей, шлемов и труб. У него было две заботы — поддерживать дисциплину и разжигать воинский пыл. Трубы не зазвучат, пока они не возьмут Лепанто.

Английский хирург Дэниел Форрестер, приехавший вскоре со своим капитаном на военном бриге «Алакрити», оставил живое описание этого беспорядочного хозяйства: юные солдаты в широких льняных юбках (часть национальной одежды греков) и грязных носках, вооруженные до зубов, либо палят из ружей, либо играют в карты прямо на полу. Тита, в полном обмундировании, ввел Форрестера и капитана Йорка в помещение. Лукас, одетый, как албанец, с оружием, украшенным красивой чеканкой, принес им кофе и оливки. Байрон встретил их приветливо, но разговаривал весьма легкомысленным тоном: трудно было поверить, что он написал хоть строчку «на серьезные и трогательные темы». Послеобеденным развлечением была пальба по бутылкам из-под вишневого ликера, причем Байрон стрелял удивительно метко, хотя, как заметил Форрестер, его рука дрожала «словно во время приступа лихорадки».

Согласно донесениям греческих разведчиков, взять Лепанто было не трудно, так как албанская армия, которая удерживала крепость, не получала жалованья уже несколько месяцев и ей грозил голод. Битва будет чисто символической, так как албанцы почтут за благо сдаться. А когда Лепанто падет, они смогут, по словам Маврокордатоса, захватить Патрас, и тогда Западная Греция окажется в их руках. Эта картина — Байрон в вонючей лагуне под проливным дождем, сплошная топь, армия на грани распада, — все бы это могло показаться (не будь оно столь плачевно правдивым) вымыслом, возникшим в воображении молодого впечатлительного лорда, когда он разъезжал на пони по окрестностям Абердина.

Многое соединилось, чтобы досадить ему, но самым худшим было смятение чувств из-за Лукаса. Байрон полагал, что, как с Эдлстоном и Робертом Раштоном, его всегдашний магнетизм покорит юношу, но этого не случилось. Для Лукаса Байрон был пожилым мужчиной с седеющими волосами, потемневшими зубами, склонный к полноте, — могущественным человеком, в чьей власти пожаловать мундир, золотой шлем и все снаряжение воина. Насупленные брови Лукаса тревожили Байрона, как «взгляд змеи». На свое тридцатишестилетие в январе 1824 года, несмотря на угасание сексуальной силы, он написал стихотворение о живучести любви даже в постаревшем сердце:

Должно бы сердце стать глухим

И чувства прежние забыть,

Но, пусть никем я не любим,

Хочу любить!

Огонь мои сжигает дни,

Но одиноко он горит.

Лишь погребальные огни

Он породит[87].

Чувство чести, упрямство, некоторая привязанность к этим мошенникам-грекам и ответственность по отношению к комитету в Лондоне удерживали его здесь. Он утверждал: «Я буду рядом с греками до последнего лоскута, до последней рубашки». Он ненадолго воспрянул духом, когда после задержки в шесть месяцев пришло известие, что прибывает якобы известный пиротехник мистер Пэрри и его команда. Мистер Пэрри должен был доставить всевозможные образцы оружия уничтожения, которые могли бы пригодиться в «лаборатории», которую он собирался создать, как и наладить изготовление ракет Конгрива[88]. К сожалению, Пэрри никогда и близко не видел эти ракеты, он был простым чиновником в Гражданском департаменте Вулича, и ни он, ни Байрон, ни члены Греческого комитета не подумали о необходимости снабдить «лабораторию» необходимыми материалами. Пэрри ссорился буквально со всеми, но, к большому раздражению полковника Стенхоупа, Байрон с ним подружился. Они вместе по вечерам пили бренди, и Пэрри, «грубоватый толстяк», угощал Байрона «кабацкими историями» и сплетнями из английской жизни.

Тринадцатого февраля авангарду под командованием графа Гамбы было приказано выступить к Лепанто. Байрон со своим отрядом должен был на следующий день последовать за ним. Но вмешалось предательство. Колокотронис, узнав об их намерениях, пришел к выводу, что, если Лепанто будет взято, его соперник Маврокордатос возвысится, а его собственный авторитет будет подорван. Он послал в Миссолунги небольшую группу сулиотов из Пелопоннеса, чтобы те сеяли смуту среди сулиотов Байрона и убеждали их не сражаться. Солдаты Байрона взбунтовались и заявили, что не будут выступать, пока им не повысят жалованье, после чего потребовали, чтобы несколько военных были повышены до рангов генерала, полковника и капитана. Но и после того, как эти требования были удовлетворены, они не выказали готовности штурмовать каменные стены и рисковать жизнью, чтобы отвоевать обветшалую венецианскую крепость, в которой их не ждала большая добыча. Байрон почувствовал себя преданным этой кучкой мошенников, он сказал, что умывает руки, и только после настоятельных уговоров и просьб одного из вождей согласился сформировать новый отряд, но не столь многочисленный. План захвата Лепанто был отложен, а момент упущен.

«Вулканический нрав лорда Байрона», как определил его Пьетро Гамба, привел поэта в состояние такого волнения, что на следующую ночь Гамба нашел Байрона лежащим на диване в едва освещенной комнате, раздавленным и сломленным. Через какое-то время он приподнялся, выпил немного бренди с яблочным соком и, по словам Пэрри, внезапно изменился в лице. Байрон встал и тут же рухнул, на его губах выступила пена. Он так сильно бился об пол, что Пэрри и Тина должны были его удерживать, пока доктор Бруно и доктор Миллинген, который к тому времени присоединился к его команде, дискутировали, был ли это апоплексический удар или приступ эпилепсии. В этот момент в комнату ворвался посыльный и сообщил, что сулиоты отправились в город захватить оружие и боеприпасы на складе; все в ужасе бросились туда, оставив Байрона одного. Сразу же вслед за тем в комнату Байрона вошли двое пьяных немецких солдат, которые и подняли ложную тревогу, будто захвачен склад. С криками, размахивая руками — все это можно было принять за галлюцинацию — они объявили, что теперь Байрон находится в их власти.

Потом последовало то, что он назвал «странной погодой и странными происшествиями». Маленькая гражданская война между горожанами и солдатами Байрона разразилась в Миссолунги, когда солдат-сулиот, взявший маленького мальчика посмотреть арсенал, затеял ссору со швейцарским офицером, достал ятаган, отрезал швейцарцу руку и выстрелил в голову. Он был арестован, но его соотечественники, узнав об этом, собрались и грозились спалить все здание, если его тут же не отпустят. Механики Пэрри, хотя и не он сам, бросились наутек, так как не привыкли к «такой резне»; а через несколько дней произошло землетрясение, на которое солдаты и горожане ответили пальбой из ружей, — так дикари, сказал Байрон, вопят при лунном затмении. Стены дрожали, трясло весь город, люди качались, как пьяные. Байрон, отвергнутый любовник, метался по опустевшему дому в поисках Лукаса. Именно ему было посвящено последнее стихотворение Байрона, строки, не менее трогательные и впечатляющие, чем те, что он посвятил Мэри Чаворт, Августе или Терезе. Несмотря на все его самодовольство и браваду, настоящей темой Байрона была любовь:

Когда же хмур и страшен небосвод,

Прильни ко мне, и знай, что защитит

От всех несчастий, бурь и непогод

Грудь как кольчуга, длань моя как щит.

……………………………………

Не любишь ты меня и даже впредь

Не сможешь полюбить. Я не ропщу:

Я знаю — вечный мой удел терпеть,

Но даже без надежд любви твоей ищу.[89]

Осталась еще одна, последняя, измена на этом театре войны. Один из греческих вождей, Георгиос Караискакис, объединил свои силы с ренегатом, сулиотским лидером Джавеллой, который в отместку за какую-то обиду, нанесенную ему греческими моряками, решил осадить город, парализовать армию Байрона и, самое важное, — вбить клин между ним и Маврокордатосом. Они захватили заложников, заняли форт у входа в лагуну, где к ним присоединился турецкий флот, в результате чего в городе воцарилась анархия, горожане забаррикадировались в собственных домах, боясь резни, и обратились к Байрону за помощью. Власти арестовали подозреваемых и захватили документы, которые нашли прямо в том же доме, где жил Байрон. Некто Константине Вальпиотти признался, что он и Караискакис в предательском союзе с турками составили заговор с целью оккупации Миссолунги совместными силами, смещения временного правительства и захвата Байрона как заложника. Казалось, Байрон сам призывал все эти беды, так как однажды назвал себя «старательным кормчим собственных несчастий».

Чтобы развеять панические настроения горожан, с блистательным пренебрежением к турецкому флоту — как и к самой судьбе, — Байрон решил проехать по городу во главе живописной процессии. Она состояла из пехотинцев и кавалеристов в белых топорщащихся юбках, с плюмажами и ружьями; Лукас ехал в красном мундире, сам Байрон — в зеленой куртке; народ приветствовал их криками и провожал за пределы северных ворот. Через несколько недель эти же люди будут просить хоть какую-то частичку «благородного тела» своего знаменитого лорда, чтобы поместить ее в церковь Святого Спиридония.

Его последнее письмо Терезе было сдержанным: «Пришла весна — сегодня видел ласточку, и пора бы — слякотная зима надоела… Я не пишу тебе в письмах о политике, это было бы слишком скучно, но больше и писать-то не о чем, кроме нескольких очень личных историй, которые я оставлю для viva voce[90], когда мы встретимся».

Застигнутый ливнем, когда они с Гамбой скакали в оливковой роще за стенами Миссолунги, он вскоре свалился с простудой, которую лечили горячими ваннами и касторовым маслом. Через несколько дней лихорадка усилилась, и послали еще за двумя докторами — Лукасом Вайя, который когда-то лечил Али-пашу, и Трейбером, хирургом артиллерийской бригады. Врачи разошлись во мнениях, был ли это ревматизм, тиф или малярия. Согласились лишь на том, что больному следует пустить кровь, что они и делали неоднократно. При этом ланцет иногда проходил слишком близко к височной артерии, так что кровь невозможно было остановить. Пэрри изо всех сил старался воспрепятствовать действиям врачей, а Байрон в бреду выкрикивал: «Закройте вены! Закройте вены!»

В первый день Пасхи перепуганные близкие собрались у постели Байрона в ожидании худшего. Как выразился доктор Бруно, чаша здоровья не приникала более к устам его светлости. Сам Байрон вспомнил, что когда-то давно ясновидящая миссис Уильямс ему предсказала несчастье на тридцать седьмом году жизни. Снаружи с ураганной силой задувал смертоносный сирокко, дождь перешел в тропический ливень, в спальне царили смятение и отчаяние; Флетчер и Гамба были сражены горем; Пэрри и Бруно препирались, потому что доктор настаивал на обильном кровопускании. В конце концов Байрон согласился на четвертое кровопускание, потому что Бруно предупредил его, что в противном случае болезнь может повлиять на мозг и нервную систему и тем самым лишить его разума. Байрон лежал, подпертый подушками, — голова запрокинута, пиявки у висков исходили тонкими струйками крови. Он то впадал в бред, то приходил в себя, отдавал путаные распоряжения и высказывал просьбы сразу на английском и итальянском языках; понять его было трудно.

Сцену у смертного одра могли бы написать многие художники: литры крови в тазу, скрученные жгутом полотенца, ланцеты, Байрон, сжимающий руку Пэрри и безудержно рыдающий. Делакруа изобразил бы происходящее с поэтической мрачностью, Караваджо — с красноречивой жестокостью, но только Рембрандт смог бы передать страх и растерянность в глазах свидетелей этой сцены: все смотрели на Байрона с благоговением, но степень их рвения и одновременно беспомощности различалась. «Вы знаете мои пожелания», — говорил Байрон. Его распоряжения были путаными и противоречивыми; его настроение менялось от философического до исступленного. Он настаивал, чтобы Пэрри продолжал строительство шхуны для их путешествия в Южную Америку, потом, полагая, что кто-то его сглазил, требовал, чтобы к нему привели знахарку из Миссолунги, способную снять порчу. В бреду он, если верить словам Пэрри, воскликнул: «Моя жена, моя Ада, моя родина!», тогда как другие утверждали, что Байрон кричал: «Дорогая Августа, моя бедная дорогая Ада!», а потом проговаривал отдельные имена, цифры, цитаты из античной поэзии, памятные со времен Харроу. Затем последовало таинственное упоминание о «чем-то драгоценном», с чем он должен расстаться, далее — еле слышные слоги и — тишина.

Девятнадцатого апреля, в Светлый понедельник, вечером, под шум грозы лорд Байрон, надежда греков, который изведал «преклонение мужчин и обожание женщин», испустил последний вздох, перейдя, как было сообщено, «в свое вечное жилище». Тита отрезал локон его волос и снял с пальца сердоликовый перстень, который подарил ему Джон Эдлстон. Золотые дублоны и доллары, пропавшие из сундука, как и полагали, взял Лукас, а когда его допросил Пьетро Гамба, тот сказал, что Байрон сам отдал ему эти деньги для его голодающей семьи. Печальным финалом этого эпизода стало то, что каких-нибудь шесть месяцев спустя Лукас умер в Кефалонии «в крайней нужде».

По распоряжению Маврокордатоса лагуну огласили ружейные выстрелы, им ответили ликующие пушечные залпы турок в Патрасе и Лепанто. Гречанки, которые обряжали тело Байрона, уверяли, что «оно было белым, как крыло цыпленка». Жители Миссолунги упорно просили оставить здесь его сердце. Поминальные службы были заказаны во всех церквях Греции и продолжались двадцать один день.