Мир подлинный и мир неподлинный: необходимость коррекции сказок
Мир подлинный и мир неподлинный: необходимость коррекции сказок
Как мы уже успели заметить, экзистенциалист знает два мира, подлинный и неподлинный. Мир подлинный (или собственный) сотворен самим человеком исключительно по собственному выбору. В нем человек — единственный демиург. Мир неподлинный (или несобственный) сотворен другими и навязан человеку.
Разница между экзистенциалистом и реалистом заключается в том, что реалист заранее признает второстепенность подлинного мира, а экзистенциалист — второстепенность мира неподлинного. Говоря проще, реалист заранее готов признать неподлинный мир свинцовым, несокрушимым, необходимым (то есть таким, что обойти его и уклониться от него невозможно). Именно к такому миру, именуемому объективной реальностью, и следует приспосабливаться, всячески ограничивая своеволие и сводя к минимуму мир собственный, подлинный.
Напротив, экзистенциалист не считает неподлинный мир несокрушимым и непреодолимым. Да, до определенной поры этот неподлинный мир владеет сознанием образованного человека (то есть такого человека, который был ранее безобразен и получил свой образ благодаря обществу, наложившему на него свой отпечаток). Но со временем, под влиянием определенных факторов, о которых мы еще будем говорить позднее, навязанный человеку мир отторгается. Вначале он вызывает отвращение и тоску, а затем — тошноту, заставляющую осуществлять Великий Отказ от него. Мечта о подлинном, собственном мире у экзистенциалиста оказывается настолько сильной, что она способна зачеркивать, ничтожить в душе то, что принято именовать реальностью. У Ж. — П. Сартра это выражено формулой: «Человек — это место, где Ничто вторгается в мир».
Вначале появляется отвращение к неподлинному — к какому?нибудь Ольденбургу или к деревне Гадюкино, в которых постоянно идут дожди, — и оно зачеркивает для человека эти гнусные места, а затем на их место в душе входит подлинный мир мечты, подлинная внутренняя родина экзистенциалиста, которую он изо всех сил пытается утвердить и в создаваемом им внешнем мире.
Но если это так, то фантазия для экзистенциалиста имеет ничуть не меньшую силу, чем реальность, реальность, данная в опыте. Мечта может зачеркнуть реальность. Если это так, то всякое слово экзистенциалиста нужно проверять: описывает ли он еще реальность или уже фантазию?
Море…
Сразу же надо спросить: это реальное, географическое море, которое К. Ясперс видел лишь изредка, или созданное его фантазией море, у которого он жил постоянно?
Не нужно ли нам задать точно такой же вопрос и о родителях, которых описывает К. Ясперс?
Это реальные родители, или родители, которыми их хотел бы видеть экзистенциалист К. Ясперс?
Едва ли такое разделение может четко провести любой из людей: его внутренний образ родителей всегда представляет собой сплав реальности, данной в опыте, и фантазий.
Но мы, ставящие своей задачей создание понимающей истории философии, просто обязаны произвести коррекцию экзистенциалистских фантазий. Их вовсе не следует заменять реалиями, чтобы понять философа — как мы видели, нам нужен для такого понимания образ моря, существующий в душе мыслителя, а вовсе не описание географических данностей.
Будь на нашем месте позитивист, он просто назвал бы море Ясперса вымыслом, тогда как это море было для мыслителя влиятельной внутренней реальностью.
Но, как мы убедились, эта внутренняя реальность была сотворена фантазией достаточно произвольно…
А люди, которые живут вокруг этого созданного фантазией моря?
Насколько произвольно сотворяются они? Вопрос не праздный.
Мы уже познакомились с портретами предков, которые нарисовал К. Ясперс.
Насколько эти портреты были плодом его фантазии?
Если на месте К. Ясперса был бы А. Грин, мы не задавали бы этого вопроса.
И Грэй, и Ассоль, и все прочие — нереальны.
Но ведь Ясперс никогда не пытался выступать в роли сочинителя.
Он писал собственную автобиографию, а не биографию вымышленного героя.
Он был врачом — по образованию и по первой профессии. Он переживал, он мыслил и чувствовал, как экзистенциалист. Но при этом он постоянно наблюдал за собой как врач. Иногда он увлекался, уходя в фантазии.
Тогда ему помогали вернуться на твердую землю коллеги.
Об одном из них — психоаналитике — мы уже упомянули вскользь.
Послушаем теперь, что говорит о нем сам К. Ясперс.
«В 1937 году, когда меня лишили профессуры, я написал для своих родителей о своем происхождении, родительском доме, детстве. Неопубликованную рукопись я дал прочесть одному своему другу, психоаналитику. Он вернул мне ее со словами: “Это — картина, нарисованная по золоту; такого отца и такого сына не бывает”. Происхождение моей силы — в том, что такой отец был»[38].
Здесь можно заметить, как в К. Ясперсе борются экзистенциалист и врач.
Врачебная наука, основанная на опыте, говорит, что таких отцов не бывает. Как вообще не бывает людей, состоящих из одних достоинств.
К. Ясперс знает это — как врач.
И все же он настаивает на том, что такой «золотой» отец у него был.
Мы, конечно, не вчера родились на свет. Мы понимаем, при каких обстоятельствах были написаны мемуары К. Ясперса. В 1937 году ему уже исполнилось 54 года. В этом возрасте человек уже прекрасно понимает, что объективной истины не существует. Так называется мнение, которое желают тебе навязать. Сам ты, как субъект, обладаешь только субъективной истиной. А вот другие субъекты по какой?то причине обладают не субъективной, а объективной истиной. (Очевидно, потому, что они «сгрудились в партию», как говаривал В. В. Маяковский, или вещают от имени отдела кадров, который есть представительство империи в жизни каждого человека). К тому же за пять с лишним десятилетий жизни человек успел увидеть, как часто менялась незыблемая «объективная истина» — с каждым приходом к власти новых субъектов.
В общем, после пятидесяти люди — если они, конечно, не настоящие, профессиональные историки, для которых честность есть квалификационный признак, — перестают стесняться и выдают за истину то, что они считают таковой в данный момент.
Применительно к нашему случаю это надо понимать так: я пишу свою автобиографию такой, какой мне хотелось бы ее видеть, и людей, сыгравших в моей жизни значительную роль, я рисую такими, какими они мне сейчас представляются. (Мне нет нужды проверять, насколько эти представления соответствуют представлениям других, ведь не проверяю же я путем опроса, действительно ли моя любимая женщина — самая прекрасная на свете).
Принять во внимание надо и еще одно: в 1937 году мемуары пишет человек, который отстранен от преподавания и не имеет возможности печататься, человек, которого ждет концлагерь. Он пишет мемуары как прощальное письмо. В таких письмах редко присутствует холодная объективность.
Наконец, воспоминания пишутся — прежде всего! — для своих стареньких родителей. Они будут первыми читателями. Понятно, что К. Ясперс постарался избавить их от изложения своих детских претензий и обид, которые обычно и называются «неприкрытой правдой», написав о родителях только приятные для них вещи.
Да и вообще: состояние полной незащищенности в годы нацистского правления просто не может не наводить на ностальгические воспоминания о славных годах в родительском доме, где К. Ясперс чувствовал себя как за каменной стеной.
И все же К. Ясперс не полностью победил в себе врача. Голос друга — психоаналитика (а существовал ли он вообще?) — это голос самого Ясперса, читающего собственные мемуары.
Если присмотреться к деталям и частностям воспоминаний, а тем более — к сохранившимся письмам и к тому, что ускользнуло от внутренней цензуры в мемуарах, то образы родителей оказываются вовсе не такими сусальными.
Образ матери у К. Ясперса получился значительно более противоречивым и неоднозначным, чем образ отца. Это говорит о том, что с матерью юный Карл общался больше, чем с отцом. Фантазия рисует образ цельным и непротиворечивым. Наблюдения, наоборот, бывают разнообразными — ведь, как замечал Гераклит, нельзя застать никого из смертных в одном состоянии дважды. Потому человек, с которым ты общался долго и тесно, неизбежно представляется тебе разнообразным, противоречивым, неоднозначным. Такое разнообразие и изобилие впечатлений никак не желают вписываться в единый и цельный образ, специально выстраиваемый для мемуаров.
Вот и выходит, что самый близкий и дорогой из родителей, с которым ребенок общался, что называется, взахлеб, спустя многие годы описывается противоречиво, нескладно и сбивчиво. В общем, так, что это кажется неубедительным, и наоборот: образ того родителя, который был недоступен для общения, выходит в мемуарах лучше всего.
(А как совершенен и целостен у теологов образ трансцендентного, запредельного Господа!)
Тот же друг — психоаналитик наверняка признал противоречивый образ матери в мемуарах К. Ясперса гораздо более жизненным, чем образ отца. Вот что философ написал о ней, вспоминая детство:
«С матерью своей я чувствовал себя связанным настолько несомненно, безусловно, без всяких вопросов, что никогда даже не добивался специально ее внимания и расположения. Я жил с оглядкой на нее не так, как жил с оглядкой на своего отца; я не боролся с нею, как боролся с ним. Я отдал себя ее переполненному сердцу и позволил ему нести себя, я почувствовал себя защищенным ее неосознанной, инстинктивной мудрости. Она признавала достойным существования и значимым то, что представлялось ей чуждым, и с чем она, тем не менее, стремилась сблизиться. Она не ведала никаких незыблемых принципов и доктрин. “С твоей матерью можно красть лошадей” — сказал мне как?то один из друзей. Строгость ее заключалась только в ее любви, не выносившей ничего заурядного и искавшей благородного в сокровенных глубинах каждого человека. Она веселилась с веселыми и страдала со страдающими. Поскольку она так сильно любила, она была способна видеть в реальном то, что было чем?то большим, чем просто реальное. Поскольку она без остатка отдавалась своему счастью и своей боли, будучи потрясенной в душе, у нее оставалось в душе и нечто незыблемое, не подверженное никаким потрясениям. Она оставалась связанной с судьбою своих детей до невероятия, до немыслимого, вопреки всем представлениям о счастье и всем условностям. Отчаяния для нее просто не существовало. Она действовала в любой ситуации, вовлекая в это действие нас, детей. Всегда мужественная, она на протяжении всей жизни ободряла нас, вселяя в нас мужество <…> Существование такой матери было для ее детей великой силой и последним прибежищем»[39].
Как видим, образ матери в мемуарах К. Ясперса достаточно сумбурен и противоречив, а потому вызывает доверие. Сочинить такой сумбур затруднительно. Завершается он, правда, однозначно восторженной оценкой. Но говорятся о матери такие вещи, которые трудно совместить. Она — человек инстинктивный, прагматичный, не ведающий принципов, и вдруг — ищущий в других нечто возвышенное и благородное. Она растворяется в детях, живет их жизнью, но при этом не ведает отчаяния даже тогда, когда дети ее оказываются в трагическом, безысходном положении…
Незадолго до смерти Карл Ясперс рассказал своему последнему ассистенту X. Занеру поразительную историю о своей матери — как он выразился, просто «чтобы кто?нибудь знал об этом»[40]. Карлу Ясперсу надо было облегчить душу, разделив это тяжкое знание с кем?то.
История была такова. Младший брат философа, Энно, запутался в жизни. «Когда он решил, что ему уже ничто не поможет, он — ему тогда было немного за сорок — покончил с жизнью в родительском доме, приняв яд. Мать, которая знала о безысходности его жизни, позволила ему умереть. Она вызвала врача лишь тогда, когда было уже слишком поздно»[41].
И это — женщина, которая «оставалась связанной с судьбою своих детей до невероятия, до немыслимого, вопреки всем представлениям о счастье и вопреки условностям»? Женщина, которая «на протяжении всей жизни ободряла нас, вселяя в нас мужество»? Женщина, благодаря которой Ясперс «почувствовал себя защищенным»? Отчаяния для нее, похоже, действительно «просто не существовало». Но едва ли причиной этого была беспредельная любовь к детям, стремление раствориться в их жизни…
* * *
Фигура отца в воспоминаниях К. Ясперса совершенно безукоризненна. Это — натура абсолютно цельная, свято чтящая собственные принципы и свободу, всегда разумная и нравственная. Что может свидетельствовать только об одном: образ отца вымышлен в значительно большей степени.
Вот описания этой немыслимо прекрасной и невероятно любимой фигуры Отца — они похожи на описания Бога:
«В случаях, вызывавших сомнение, он полагался на разум своих детей. Мы не получили от него ни одного удара, ни одного приказа, которому надо было следовать слепо. Он наставлял, он показывал, он использовал разные средства — для игры и для обучения. Но он не играл нами. Он был авторитетом, не притязая на авторитет. Мы видели, как он рисовал свои акварели, как он идет на охоту, как держит в строгом повиновении охотничью собаку. Мы слышали, как он говорит с родными и друзьями, а также с людьми всякого происхождения. Он всегда был естественен, но не попустительствовал всему, что бы ни происходило, и не любил условностей, установленных общим мнением. Пиры и празднества, которые тогда были приняты в буржуазном обществе, могли вызвать оживление у моей матери и побудить ее позволить себе нечто сверх дозволенного. Ему такого было не дано. Он излучал, сам того не желая, превосходство и задавал таким образом настроение. Казалось, что его рука, всегда готовая оказать помощь, всемогуща. Его доброта была нашей защитой в мире. Само существование его гарантировало, что ничто на свете нам не сможет повредить»[42].
Джон Локк, глядя на своего собственного отца — пуританина, создавал себе образ Отца Небесного. Он полагал, что сын должен заслужить право на общение с отцом, всячески работая над собой.
Возможно, и Карл Ясперс превратил бы в своих мемуарах отца в земное воплощение Бога, если бы его отец был человеком верующим. Во всяком случае, от такого превращения Карла Ясперса отделял лишь один, последний шаг: ведь отец представлялся ему чуть ли не космической силой, оберегающей и сохраняющей, но при этом мудрой, любящей и терпеливой:
«Я чувствовал себя, живя с родителями, как за каменной стеной. Мой отец, неосознаваемо для нас, ненамеренно с его стороны, был образцом для нас. Без церкви, без отсылки к объективному авторитету— наихудшим считалась неподлинность (Unwahrhaftigkeit), и почти столь же скверным было слепое повиновение. Ни того, ни другого быть не должно! Поэтому наш отец был бесконечно терпелив по отношению к моему сопротивлению. Если я противоречил, следовал не приказ, а обоснование, почему это разумно»[43].
Отец был для Ясперса Богом, который представляет собою абсолютный авторитет просто потому, что Он — Бог. Отец для него, собственно, даже превосходит Бога. Бог просто велит повиноваться, не утруждая себя разъяснениями. Отец же всегда умел объяснить, почему надо исполнять его распоряжения. То есть он, отец, был Богом, способным разумно объяснить, почему в Него надо верить.
Такое немыслимое совершенство заставляет более пристально всматриваться в последнее предложение из приведенной цитаты: «Если я противоречил, следовал не приказ, а обоснование, почему это разумно».
Оно больше характеризует сына, чем отца.
Карл Ясперс редко повиновался отцу, не потребовав от него объяснений.
Вспомним сказанное о матери — о том, что в ней было противоположно отцу.
«Я никогда даже не добивался специально ее внимания и расположения. Я жил с оглядкой на нее не так, как жил с оглядкой на своего отца; я не боролся с нею, как боролся с ним».
Вот это уже ближе к правде.
Ясперс жил с постоянной оглядкой на отца, специально добивался его внимания и расположения, боролся с ним.
И борьба эта была вовсе не романтической, вроде битвы Давида и Голиафа. Она была весьма прозаической, эта борьба.
Это сильно корректирует образ самого Ясперса.
В письмах к родителям он парадоксален — как был бы парадоксален романтик Грэй, который торговался бы, покупая алые паруса. Сохранившиеся письма, адресованные К. Ясперсом в пятнадцатилетием возрасте к родителям, столь безумно любимым и обожаемым, столь полным совершенств, никак об этой любви не свидетельствуют. Их можно изучать с лупой — и все равно рассмотреть там можно будет только образ очень больного, капризного мальчика, который думает исключительно о себе и своем здоровье; он инфантилен не по годам, как и все чрезмерно опекаемые родителями дети.
Вот письмо пятнадцатилетнего юноши с каникул, проводить которые его отправили на фризские острова в Северном море.
«Нордерней 10 июля 1898
Дорогие родители!
Вот и закончилась сегодня неделя наших каникул. Это жалко, но я и радуюсь тому, что через три недели снова приеду домой. Я здесь действительно чувствую себя прекрасно. Фрау Буш полагает, что я уже выгляжу значительно свежее. Правда, мой кашель еще не прошел полностью. Днем я почти не кашляю, но фрау Буш говорит, что я кашлял ночью. Каждое утро и каждый вечер мне дают молоко, в котором растворена эмсская[44] соль. На вкус отвратительно, я думаю, совершенно не помогает. Вчера был день рождения у сестры фрау Буш, Хедвиг Буш, которая здесь хлопочет по кухне.
Столько цветов, сколько ей подарили, я еще никогда не видел. Заставили ими всю комнату. Вчера вечером В. Залфельд, Ф. Шнайдер и я были на берегу моря, чтобы посмотреть, как заходит солнце. Это было восхитительно. Солнце полностью погрузилось в море, на горизонте не было ни облачка. Сегодня я снова собираюсь искупаться. Если мне будет хорошо после этого, как до сих пор было всегда, то и завтра буду купаться тоже. Чего мне, собственно, не хватает на берегу, так это пледа, чтобы укутывать ноги. При таком ветре, как сейчас, это и в самом деле необходимо. Я попробовал укрывать их пальто, но тогда слишком холодно верхней половине тела.
В. Залфельд взял с собой плед, а мне тоже нужно <…> Мои фотографии мне здесь проявлять плохо — вышло бы чересчур дорого. Если вы разрешите, я хотел бы, пожалуй, купить здесь шезлонг, который может складываться, он стоит 2.25 [марки]. Сердечно благодарю тебя, любимая мама, за твое милое письмо. Мило с твоей стороны, что ты пишешь мне каждый день, ты доставляешь мне этим большую радость. Конечно же, ста пятьюдесятью марками я не обойдусь на протяжении всех четырех недель. Один только пансион стоит 180 марок. Кроме того, я на сегодняшний день потратил около 32 марок. <…> Я полагаю, что вам будет лучше всего через восемь — четырнадцать дней прислать еще 150 марок. Ведь я привезу те деньги, которые мне не понадобятся, назад домой; так бы я не чувствовал себя неуверенно, боясь, что денег не хватит. Сейчас мы хотим пойти купаться.
Сердечный привет
Ваш Калли[45]»[46].
Принято полагать, что экзистенциалисты — народ чувственный, порывистый, эмоциональный, сумбурный, не пользующийся разумом и не отличающийся расчетливостью.
Это не так. Человек чувственный, по — настоящему порывистый, эмоциональный и сумбурный сам своей чувственности и сумбурности не замечает. Он живет чувствами, не анализируя своего поведения. А вот заметить свою эмоциональность и удивиться ей настолько, чтобы взяться за ее скрупулезное описание, может только человек с бухгалтерским складом ума. Смотри?ка, насколько мною овладели чувства… Поглядим?ка на это диковинное явление повнимательнее, проанализируем…
Письма К. Ясперса не оставляют сомнений: он прекрасно считает деньги, причем делает это естественно, привычно, а не только потому, что хочет понравиться отцу — банкиру.
И еще одно стоит заметить. Человек, который действительно любит кого?то, в письмах своих к любимому существу говорит, главным образом, о нем и о своих чувствах к нему. Он обычно не расписывает в деталях свою жизнь без любимого человека. (Предполагается, что это — вовсе не жизнь, а сплошная мука, так что нечего о ней и говорить).
Но в письме К. Ясперса нет ничего, кроме стандартной благодарности за письмо и предписанного правилами вежливости уверения в любви к матери. Там нет ничего, говорящего об его интересе к родителям, их жизни, мыслям и чувствам. Даже стандартные уверения в сыновней любви перемежаются обсуждением сугубо меркантильных, «денежных» вопросов.
Да, экзистенциализм — это философия о чувствах.
Но это — калькуляция чувств.
Как, впрочем, и всякая психология.
Кроме приведенного письма, полного виртуозных описаний природы («Солнце полностью погрузилось в море, на горизонте не было ни облачка») и казенных признаний в любви к родителям, мать философа сохранила еще и открытку того же времени:
«[Нордерней, 9.7. 1898]
[Милые родители]
Сегодня я не пишу вам письма, так как больше не знаю, о чем писать. Вчера мы были в дюнах, когда разразилась непогода. На мою беду, когда мы поднялись на высокую дюну, мой зонт сломался. Его вывернуло ветром, и три спицы сломались. Так как конструкция очень сложная, и все связано друг с другом, сейчас надо менять всю конструкцию. Я хотел бы спросить, купить мне новый зонт или отдать в ремонт этот, что было бы очень дорого, или, может, мне и вообще не надо никакого зонта? Вчера вечером сюда приехал Фридов Шнайдер из Гамельна (15 лет, очень мил). У него своя отдельная комната, хотя он и приехал позже меня. Мои дела идут очень хорошо. Все прекрасно. Вилли Залфельд становится лучше в соответствии с моими замечаниями. Сейчас я охотно сплю с ним в одной комнате, ведь надо же уметь привыкать ко всему. Сердечное спасибо за мамину открытку. С сердечным приветом ваш Калли»[47].
Хорош любящий сын! «Я не пишу вам письма, так как не знаю, о чем писать». Любил бы, так было бы, о чем написать. А так понятно, что ему велено было писать письма каждый день. Не велено было бы, так и не написал бы вовсе.
Но вот писать нечего, а потому вместо письма родителям отправляется открытка. В открытке люди кратко пишут о главном, самом существенном. И каково же оно, это главное и существенное для юного Ясперса?
Юный хитрец сообщает, во — первых, что у него сломался зонт. Во — вторых, он подчеркивает свою бережливость: он уже прикинул, что ремонт будет стоить дорого, так что он, бережливый, готов обходиться и вовсе без зонта — бедный, всегда простуженный мальчик, и еще одно хитроумное сообщение. Приехал сюда отдыхать новый юноша и сразу же поселился в отдельной комнате. А мне, хотя я живу тут уже давно, приходится спать в одной комнате с приятелем Вилли, который оглушительно храпит. Ну, ничего. Я сплю с удовольствием — ведь надо же уметь привыкать ко всему, развивая в себе христианское смирение. Я стремлюсь улучшить этого храпуна, воспитывая его. Все хорошо, прекрасные мои родители…
В искусстве тонких намеков на толстые обстоятельства К. Ясперс оставался непревзойденным мастером на протяжении всей жизни. Он ничего не требовал, даже ничего не просил, он просто говорил столько, что разумному человеку было достаточно. Возможно, он брал в этом пример с отца, который точно так же убеждал его в необходимости выполнить свои просьбы.
Апофеоз любви между папой — банкиром и его расчетливым сыном был достигнут перед окончанием гимназии. К. Ясперс вспоминает, что отец пригласил его, будущего выпускника, к себе и раскрыл перед ним самое сокровенное — свои бухгалтерские книги. А затем сделал щедрый подарок, буквально сотворил чудо. Показав сыну, каковы доходы семьи и каков капитал, которым она располагает, отец завершил экскурс в семейную экономику словами:
«Полагаю, ты можешь рассчитывать, что у тебя будет возможность на протяжении десяти лет изучать то, что ты пожелаешь, и заниматься любым делом по своему выбору, прежде чем тебе самому придется зарабатывать на жизнь»[48].
Чем мог ответить образцовый сын на такой широкий жест образцового отца?
Конечно же, у него был только один ответ: он заверил, что выбирает именно то, что хотел бы выбрать для него отец. К. Ясперс сказал, что принял решение изучать право, а затем перейти к «практической жизни»[49], став адвокатом или торговцем. Нетрудно заметить, что такой выбор будущей профессиональной стези был сделан в полном соответствии с семейной традицией, хотя — по видимости — абсолютно самостоятельно. Отец и сын обменялись благородными жестами: первый заявил, что ни к чему не принуждает сына и готов финансировать на протяжении десяти лет его поиски собственного дела в жизни. Другой сделал ответный шаг, которого от него и ожидали: он заявил, что свободно, без всякого принуждения избирает стезю предков, которые были торговцами, финансистами и политиками.