13. О моих произведениях в целом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

13. О моих произведениях в целом

Когда я окидываю взглядом свое духовное развитие, то исхожу из того, что вижу нечто, остающееся неизменным со времен детства. Основная установка, сложившаяся в молодые годы, прояснялась на протяжении всей жизни, обогащаясь тем материалом, который дает знание мира. Однако никогда не происходило перемены убеждений, никогда не было перелома, пережитого кризиса и перерождения. Единственно большим поворотом в моей жизни стал союз, который мы заключили с моей женой. В нем то, что существовало ранее, закрепилось и бесконечно умножилось. Я жил тем, что досталось мне в наследство из родительского дома. Обретенное позже знание позволило мне яснее увидеть полученное мною там и полностью осознать это.

Ощущение бытия изменилось в нашей жизни под влиянием постоянной угрозы, исходившей от преступного национал- социалистического государства — оно смогло сделать так, что наше личное будущее показалось нам безнадежным. Тот, кому представлялось, что жизнь уже кончена, по миновании опасности ощущает, будто она дарована ему во второй раз. Но никакая всемирная катастрофа не смогла бы затронуть глубинного содержания внутреннего мира или переплавить его в нечто иное. Пережитые потрясения лишь заставили бережнее хранить то, что было, демонстрируя новые примеры, благодаря которым это сохраняющееся становилось более ясным.

Что это было такое, я смог сказать только всеми своими произведениями, взятыми в целом. Нельзя недооценить глубину той основы, которую заложили впечатления детства — насколько я смог их постичь: вынужденная изоляция уже в школе; болезнь, лишившая меня большей части того, что составляет естественную, здоровую жизнь; счастье жить в семье разумно мыслящих родителей, в семье, проникнутой любовью и дающей ощущение надежности; доверие, которое родители испытывали к жизни, принимая ее; сохранившееся на протяжении долгой жизни родство душ с любимой сестрой; консервативно — либеральная, оппозиционная политическая установка, стремление к демократии через аристократизм, которое преобладало и в семье матери, и в семье отца. Кратко отмечу два главных момента в моем творчестве. Сущность человека обнаруживается только в пограничных ситуациях. Поэтому я с молодых лет старался не отводить взгляда от самых экстремальных проявлений жизни. Это был один из мотивов, по которым я избрал своим поприщем медицину и психиатрию: хотелось узнать, где границы человеческих возможностей, и постичь значение того, что обыкновенно предпочитают не замечать, отводя взор, и замалчивать.

Сколько я себя помню, толчком к развитию для меня всегда был опыт взаимопонимания и взаимонепонимания с другими людьми. Еще школьником я испытывал страдания, когда после конфликта добрые отношения приходилось восстанавливать лишь с помощью общепринятых проявлений дружелюбия. Я был непримиримым, был борцом, потому что добивался ясности. Если полному прояснению ситуации препятствовал какой?то авторитет (к примеру — авторитет учителя), если оно пресекалось насильственно, я мучился. Но я хотел еще большего: несмотря на то что у меня были родители, другие дети в нашей семье, друзья, я страстно желал коммуникации, в которой преодолевалось бы любое непонимание, которая была бы выше преходящего, сиюминутного и выходила бы за пределы чересчур самоочевидного, само собой разумеющегося. Человек обретает самого себя лишь в коммуникации с другими, что никогда не достигается только через посредство одного знания. Мы становимся самими собой лишь в той мере, в какой становится самим собой «другой», и обретаем свободу только в той мере, в какой обретает свободу «другой». Поэтому со школьных лет для меня вопрос о коммуникации между двумя людьми был прежде всего вопросом практическим и лишь во вторую очередь — подлежащим философскому осмыслению основным вопросом нашей жизни. В конечном счете, все идеи можно проверить и испытать, применяя один критерий: способствуют они коммуникации или препятствуют ей. Это мерило приложимо даже к самой истине: истина — то, что нас связывает. Можно сказать иначе: ценность истины следует измерять истинностью той связи, которую она делает возможной. Лишь с моей женой я познал, что такое исполненная любви борьба, вступив на путь оберегающей жизнь, никогда не кончающейся, не знающей сдержанности, а потому неисчерпаемой коммуникации.

Итак, двигаясь по двум этим направлениям (постижение пограничных ситуаций и прояснение коммуникации), я не достиг конца пути ни на одном из них. Сознание того, что я — в пути, и в тот исторический период, в который живу, застаю все происходящее лишь в незавершенном виде, в готовности развиваться дальше, привело меня, благодаря счастью профессорства, обеспечивающего неограниченную свободу для работы, к многолетнему изучению учений великих мертвых. Я планомерно осваивал традицию везде — там, где только мне казалось, что я что?то понял. Античные произведения и Библия, с которыми я познакомился еще ребенком, только теперь были восприняты осознанно и серьезно — как основа нашей западной истории: не как авторитеты, перед которыми следует преклоняться, а как задачи, требующие своего разрешения и перевода на язык современности.

С самых ранних пор я чувствовал тоску по Великому. Я благоговел перед великими людьми и великими философами, которые необходимы, незаменимы для всех нас, которые задают меру, какой можно мерить человека, но которых мы тем не менее не обожествляем. Ведь каждый человек должен стать самим собой даже и перед лицом самых Великих. Авторитет истинен, но не абсолютен. Строптивое противостояние величию — это пагубная неистинность, а терпеливое изучение и самостоятельное постижение в результате его есть истинная форма освоения.

Первым из философов, который окрылил меня, был Спиноза. В университете я время от времени читал Фехнера, Вундта, Шопенгауэра, но Канта еще не понимал. Для моего мышления эти авторы значили очень мало. Я был полностью погружен в науку.

Моя жена довольно рано указала мне на Платона. Однако я тогда еще не познакомился с его произведениями. Насколько позволяли время и силы, я, наряду с работой психиатра, посещал семинары Ласка, читал Канта. Я понял кантовское учение об идеях. Немного изучал Аристотеля, Декарта. Во время мировой войны я более основательно занялся чтением Плотина, но в первую очередь потому, что его комментировал Кьеркегор. Кьеркегору я обязан термином «экзистенция», который стал для меня ключевым с 1916 года— для того, чтобы постичь то, что я пытался с этих пор постичь в беспокойных исканиях. Но таким же потенциалом обладало понятие «разум» и требование разумности, которое теперь становилось все более ясным благодаря Канту.

Я искал величия мышления в философии. Вошедшая в обычай уравниловка в учебниках и лекциях была невыносима. Работы тех философствующих авторов, которых я читал студентом, оказались предельно легковесными. Во мне крепло сознание того, что я не вправе выстраивать философов в один ряд. Величина философов и истинность их мышления были прямо связаны друг с другом. Истину их нельзя было постичь в форме каких?то результатов и учений. Занимаясь собственной философской работой, я тоже намеревался идти тем путем, который видел со времен юности, но с каждым годом все более ясно; тем путем, которым шли немногие великие, — путем, ведущим к достижению основополагающего знания о человеке, которое создаст пространство для реализации всех возможностей, способных связать людей, несмотря на разнообразие их веры и жизни.

Я стремился к такому философствованию, которое может быть доступно и убедительно для человека просто как человека, но не выступало бы эзотерическим занятием одиночек- аристократов. Скорее, я хотел говорить с человеком просто с улицы — как человек, на эту улицу вышедший. Не потому, что каждый, каков он есть, должен иметь абсолютное право быть таким, каков он есть, а потому, что каждому необходимо дать возможность, с почтением взирая на величие, прийти к себе самому, безусловно руководствуясь любовью и разумом в рамках, установленных вечными порядками. Я стремился к общему мышлению, которое не являлось бы мышлением общезначимой, действительной для всех истины, но позволяло бы достичь коммуникации, которая не была бы потоком слов, разжижающим все, но превратилась бы в некое пространство, которое все более осознавалось бы нами и в котором мы все могли бы повстречаться друг с другом.

Я искал это пространство, в котором истинные содержания воспринимались бы даже тогда, когда они противоречат друг другу, находятся в конфронтации между собой. Я пытался постичь эти содержания и там, где не был причастен к ним сам в своей реальной жизни. Такое философствование должно было создать для каждого возможность свободно наполняться этими содержаниями и приводить к выводу, что ни один человек не есть все, не есть величайшее: я, если действительно состоялся как «я», сознаю, чего достиг, но не сомневаюсь, что нуждался для этого в других.

Однако я с ранних пор оказался на той границе, за которой кончается вера в гармоничность действительности и начинается полное крушение коммуникации, абсолютное своеволие, зло. Философия, считавшая, что в этом мире, в реальной современности все в полном порядке, казалась совершенно ложной.

Правда, в своем философствовании я пытался заглянуть туда, где сходят на нет все противоположности. Однако все то, что я мыслил таким образом, могло быть показано — ибо я пребывал не там, а здесь — в его влиянии на мою жизнь и в его влиянии на мир, в философствовании мне приходилось знать, где я пребываю и чего достиг. Говоря короче, мир в целом нельзя понимать как разумный, но я должен проявить в нем решимость руководствоваться разумом.

По этой причине я хотел реализовать в философствовании то, что подробно рассматривал, употребляя понятие «разум» — в духе Канта и Лессинга. Исходящая из разума воля к разумности, которая, однако, должна постоянно опираться на нечто иное, на экзистенцию; осознание первопричин, которые сами не имеют причины и основы; основополагающее стремление деятельно открывать себя, чтобы наполняться тем современным, через посредство чего говорит вечность, — вот такими и некоторыми другими формулами можно описать то, что представляет собой Одно, Единое. Этот разум объективирует себя в существовании исторической реальности и в мышлении ее структур и порядков. Знание того, чего ты достиг и чего желаешь, приводит к видению собственной эпохи в горизонте всей истории. Когда я, будучи студентом, думал, что на протяжении всей нашей жизни все останется так, как оно есть сейчас, эпоха особого значения не имела. Ее можно было рассматривать лишь бегло, мимоходом. Смысл жизни определялся не этим временем. Смысл — нечто вневременное. Лишь с началом в 1914 году войны и для меня тоже возник вопрос о том, что происходит сегодня, что представляет собой эпоха, и с тех пор этот вопрос стоит постоянно. Все, что касалось меня, все, в чем я принимал участие, я обдумывал и оценивал отныне, исходя из мотивов его возникновения и последствий в данное время.

Была бы напрасной затеей попытка понять эпоху ради того, чтобы уразуметь, что считать в соответствии с ней задачей философии. Невозможно вычислить, чего требует нынешнее время, а затем планомерно следовать этому требованию. Каждый человек благодаря тому, из чего он исходит в своей жизни, уже являет собой момент своей эпохи. Но, оглядываясь назад, можно оценить ситуацию, сложившуюся в твою эпоху, и критически проверить, в коей мере ситуация, какой она видится сейчас, мыслится сообразно, и чего желают в эту эпоху. Однако и тогда смыслом философствования остается нечто выходящее за пределы этой эпохи и всего времени вообще.

При историческом взгляде предполагается, что можно различать начала эпох, их классическое завершение, кризисные переломы, рассматривать что?то как подготовку к возникновению нового, а что?то — как сохранение старого. Допускать, что такое различение возможно — лишь одна из существующих точек зрения. Но если на какой?то момент принять ее, то наша эпоха предстанет в таком свете: сейчас не то время, которое создает великие, уникальные произведения, как это было со временем Лао Цэы, досократиков, со временем, когда возникли некоторые диалоги Платона, некоторые библейские тексты. Скорее, эта эпоха в мировой философии аналогична поздней античности, мышлению стоиков, Плотина, Боэция, которое, по большому счету, являло собой нечто общее.

Сегодня стремление создавать завершенные произведения представляется напрасным. Оттого, что стали невыносимо противны небрежность, приблизительность, пустое литье воды, хаос, сегодня возникает искушение подчинить себя дисциплине и создавать художнические произведения в поэзии, в философии, в искусстве. Но вместо того, чтобы, исходя из первоначала, обрести жизнь и позволить ей выразить себя в произведениях, движение по этому пути приводит к иному. Удается достичь структур подлинной реализации, в которых, правда, просматриваются поиск простоты, «бесшовная» конструкция, четкое чувство языка, однако все это становится сомнительным из?за притязания таких произведений на самостоятельное значение. Стремление сопротивляться бесформенности современных ничтожеств — дело хорошее, а потому заслуживает одобрения и то, что делают их противники, поскольку они напоминают и предостерегают.

Между тем путь к истине представляется сегодня другим. Для философии нов феномен современной науки в ее уникальной реальности и так же ново непонимание своей собственной сущности в окружении абсолютной техники, а также последствий и того и другого для всего нашего бытия в целом. Все усилия нынешних философов, видимо, отличаются слишком близким прицелом и неистинностью, что не позволяет им увидеть эту реальность науки, приводит к непризнанию ее и не позволяет ей стать одним из краеугольных камней в здании всеохватывающего основополагающего знания. Дешевые упреки и обвинения в адрес науки и техники не помогают. Не помогает ни один рецепт исправления ошибок и приведения в порядок всего в соответствии с каким?то тотальным планом (тогда как потенциал мышления используется вполне осмысленно, когда строятся планы, и эти планы ограничиваются четко определенными задачами, относящимися к образу бытия в наше время). Не помогает и отвлечение взгляда на будто бы усмотренную метафизически тотальность происходящего, что приводит к ложной идее о существовании какой?то необходимости — идее, парализующей фактическое познание и эффективную деятельность.

Великие метафизики прошлого предоставили нам незаменимые средства мышления, но мы не можем применить их для исцеления, постигнув с их помощью современную ситуацию. Философия может стать искушением, поддавшись которому, легко уклониться в сторону. Однако во всей науке в целом, если вникнуть в суть дела, сохраняется старая задача, стоявшая в философии, — двигаясь от наивысшей универсальности, достичь простого основополагающего знания, на которое в то или иное конкретное время опирается дух сообщества.

Если бы обо всех моих произведениях, вместе взятых, высказывался мой недоброжелатель, он мог бы презрительно назвать меня всезнайкой. Но если их будет рассматривать человек, всецело посвятивший себя философии и проникнувшийся ею, он поймет суть дела, а именно то, что философствование должно с необходимостью стать универсальным. Такая универсальность — путь как раз не ко всезнанию, которое невозможно, а к основополагающему знанию, которое связывает все воедино и которое, как всеобъемлющее сознание, охватывающее все, могло бы выразить и сообщить себя в философии.

Не по — человечески было бы разделять людские дела и проблемы по специальностям и ведомствам, когда каждый индивид будет полагать, что его специальность, видимая им сторона вещей — это уже все. По — человечески будет жить, сознавая, что есть всеохватывающее целое, и при этом возделывать собственное поле в своей сфере деятельности так, будто в ней как бы отзывается эхом все в целом. Каждому необходимо сохранять эту свою особость, но никто не должен отказываться от такого всеохватывающего сознания. Это сознание — более важно по значимости, хотя оно может реализоваться не как нечто такое, что стоит надо всем в некоем воображаемом пространстве, но всегда являет себя только в личностном образе. Философствование оберегает от распада духа, препятствует разбросанности человека. Для него свойственно стремление к концентрации.

Быть может, надо обладать отчаянной смелостью, чтобы ставить себе задачу — работать ради достижения этого всеохватывающего и концентрирующего сознания, которое можно было бы сообщить другим. Едва ли можно достичь этой цели, если при этом не являешься в чем?то специалистом сам. История философии показывает, что большинство великих философов — в то же время специалисты в каких?то отраслях знания. Но в таком случае происходит опасный для индивида крутой поворот — выход из сферы особенного, специализированного ко всеохватывающему целому, причем не просто так, как это должен делать любой человек, а с намерением трудиться в сфере философствования профессионально, пытаясь донести до других это всеохватывающее сознание. Такой крутой поворот и в самом деле требует участия в тех интеллектуальных работах, которые идут в различных сферах — и чем их больше, тем лучше. Это требует понимания всех реальностей, а следовательно, грозит совлечь на стезю всезнания и разбросанности. Оберегающее воздействие философии состоит в том, чтобы как раз и не допускать впадения во всезнайство, не давать человеку пленяться всем, что только ни встретится ему на пути. Скорее, оно — в том, чтобы возбудить в человеке стремление как можно быстрее оставлять это — немедленно, как только у него возникнет представление, будто стало ясным то предметное, которое связывает все со всеохватывающим общим сознанием.

Философ отваживается на нечто такое, что первоначально происходило лишь у немногих великих гениев. Мы, все прочие, работаем на протяжении веков над воплощением в действительность того, что уже было схвачено и освоено, над распространением того, что было творчески создано в той или иной конкретной исторической ситуации и при определенной конкретной мироориентации. Такая работа необходима. Задачу ее хотелось бы видеть в том, чтобы донести до всего человечества пребывающее в труднодоступной сокрытости у великих людей.

Главное в человеческом бытии — чтобы отдельный человек был причастен ко всей жизни в целом, в то же время делая нечто незаурядное в своей специальной сфере деятельности. Если бы все были только узкими специалистами, человечество легко стало бы добычей того, кто подчинит массу своей воле посредством насилия. Но ему удастся такое лишь тогда, когда специалисты не будут понимать сердцем и разумом, куда движется все в целом и чем в тенденции закончится развитие в их специальных сферах.

Философию называли специализацией во всеобщем. Это парадоксально, но философия должна работать над такими образами знания, с помощью которых и через посредство которых то, что существенно для понимания вещей, становится образом мысли каждого. Тогда сознание мира, сознание трансцендентного и сознание свободы быть самим собой стало бы всеобщим сознанием и воплотилось бы как утвердившийся в обществе дух во всей своей простоте, истинности и глубине.

Именно такое общественное сознание некогда сформировало Запад. Сегодня преобладает ощущение, что это сознание переживает закат — измельчав, утратив глубину и распавшись на множество никак не связанных между собой процессов. Выдвигается требование «синтеза» знаний, но тем самым подразумевается — что уже более осмысленно — не энциклопедический очерк о результатах, достигнутых всеми науками, а основополагающее знание, которое послужит опорой для всех наук и всего практического мышления, проникнутых им.

Мне представляется, что люди, начинавшие в какой?то специальной отрасли знания и затем отважившиеся задуматься об этом основополагающем знании, разрабатывать его, просто призваны озаботиться всем тем, что существенно в человеческой жизни. Не следует, основываясь на предрассудках, заранее формировать сомнение, принесут ли они что?то ценное для общества или будут таким образом разбрасываться и распыляться. Тут нужно посмотреть, открывается ли в такой сопричастности мышлению других нечто, стоящее этих трудов. Пусть это произойдет. Не станем отвергать наш тип работы как нечто невозможное. Не надо навязывать, глядя извне, какую?то программу — чего здесь следует достичь. По крайней мере, прислушаемся к великим философам прошлого, облегчим себе понимание их и углубим его посредством нашего современного философствования.

Представляется невероятным, что основополагающее знание, складывающееся в наше время, уже может обрести некую систематику, которая, как целое, могла бы просуществовать достаточно долго. Скорее, приходят следующие мысли по этому поводу.

Система, замкнутая в себе, превратилась бы в нелепость. Можно говорить только о систематизации.

Если при развитии мыслей, при собирании разрозненного материала в некое целое возникает растущее удовлетворение от сознания того, как все согласуется между собой — так, что новые наблюдения подтверждают что?то или дают какое?то отсутствовавшее звено в цепи, — то переживания такого рода могут иметь различный смысл.

Такие проекты — скажем, видение мира в целом — можно представить по аналогии с системой безумия у душевнобольного. Когда больной явственно и четко мыслит систему, предстающую у него пред глазами как некое откровение — «бытие таково», — то прекращается страх, невыносимо терзавший и изнурявший больного.

Или же такие проекты выступают только как способ удостовериться в собственном мышлении, выяснить его возможности и границы, познать его формы и доступные для него миры. Именно это великолепно проделал Кант. Он ограничил свою задачу тем, чтобы разум удостоверился в самом себе. Осознание того, как он приходит в процессе собственного методологического прояснения к новым позициям и как все согласуется друг с другом, когда всякое особенное постигается как принадлежащее целому, — все это давало ему великий философский покой. Правда, он говорил, что не знает, что такое мир, что такое Бог, что такое бессмертие, но знает, как их можно мыслить, откуда происходят эти мысли, каковы их смысл и назначение.

Возможно, я тоже почувствовал нечто вроде этой радости Канта, но она все же была значительно более сдержанной, и систематизация возможностей разума в пределах способов бытия «объемлющего», каковым мы являемся и в котором мы обнаруживаем себя, тоже осталась для меня незаконченной, даже — принципиально незавершимой. Однако систематизация, которая стала разнообразной, объединяет на своих особых путях то, что ранее существовало порознь. Постепенно сложился образ философского мышления, в котором множество связей, в котором одно дополняется и оберегается другим, но не так, что в результате оно замыкается в какую?то систему, а так, что всякая систематизация продолжает существовать в некотором пространстве, и мы касаемся этого пространства при трансцендировании в необозримом множестве точек, и все же никогда не узнаем его полностью, без остатка.

Уже в своей «Психопатологии» я проводил систематизацию, осуществляя деление по методам исследования. В моей «Философии» эти методы были методами трансцендирования — в мироориентации, в прояснении экзистенции и в метафизике. В работе «Об истине» они стали способами существования того «Объемлющего», в котором мы существуем и которым являемся сами.

Если единство моего мышления существует, то оно обеспечивается тем, что все связывается простым всеохватывающим основополагающим знанием, которое, однако, не может обрести какого?то окончательного вида, и основополагающей волей к коммуникации. В моих произведениях нет всеохватывающего единства всего в целом — есть ряд единств в открытом пространстве, центр и пределы которого находятся где?то в бесконечном Едином — так, что наше мышление не может достичь ни этого центра, ни пределов, но оно истинно в той мере, в какой имеет связь с этим пространством и обретает исходящий оттуда внутренний свет.

Помимо прочего, сам стиль, которым написаны мои философские произведения, служит их своеобразной характеристикой. Школьные сочинения давались мне с трудом. Меня упрекали в тяжеловесности изложения, в излишней обстоятельности, в длиннотах. Одноклассник как?то утешил меня: «Конечно, журналистского дарования ты лишен, но, по крайней мере, иногда относишься серьезно к тому, о чем пишешь».

Свои ранние работы, «Психологию» и «Психологию мировоззрений», я написал сразу, не дорабатывая затем рукописи и не внося в них большой правки. Начиная с «Философии» и «Духовной ситуации времени» я стал тщательно работать над текстом. Это было связано с тем, что я принял решение философствовать, используя строгий метод, а прежде всего — с постоянными критическими замечаниями моего друга Эрнста Майера. С тех пор я ничего больше не публиковал, не переработав первую чистовую рукопись.

Мои работы всегда возникали из великого множества разрозненных заметок, которые я собирал. В один прекрасный день определялось, под каким углом зрения их упорядочить, что отобрать, а что отбросить; так возникало нечто связное и заполнялись существующие пробелы. Если идея находила выражение в какой?то схеме, то эта схема не строилась специально при помощи дедукции, а возникала из существующего материала записей. Самые всеобъемлющие идеи, определяющие построения моих книг, важны менее всего, поскольку они были продиктованы исключительно соображениями рациональности, необходимостью сгруппировать материал.

Стиль моих произведений меняется всякий раз в зависимости от того, о чем идет речь. Там, где у меня было что сказать научно, я написал объективно о вещах; там, где я философствовал, я писал так, чтобы выразить смысл Всеобъемлющего. Поскольку в моем философствовании главным было движение к разуму, проистекающее из идеи возможной коммуникации, я больше старался достичь логической ясности (которую ценю высоко и стремлюсь, по мере сил, к ее достижению), чем ясности экзистенциальной, и предпочитал убедительность мысли красоте поэтического слога (к которому, вдобавок, у меня не было и способностей).

В моих произведениях, которые всегда писались в спокойном деловом тоне, присутствует стремление оказать определенное влияние: сделать все возможное, чтобы способствовать воплощению в мире хотя бы малой толики разума, но это влияние должно осуществляться таким путем, чтобы вызвать в читателе непокой, пробудить его возможную экзистенцию, ободрить его и воодушевить на то, чтобы он стал самим собой, с предельной откровенностью и честностью сказать ему о возможном смысле в бытии и оставить его мучительно размышлять о непостижимом. Такова общая тенденция, которая свойственна мне (если можно называть тенденцией стремление к разуму). Ради этого стремления я мыслю, испытывая его сам, и хотел бы пробудить его в других.

В своих произведениях я не исходил из допущения, что истина уже пробивает себе путь или что мир с самого начала руководится разумом. Скорее, исторический и современный опыт говорит о противоположном, если мы говорим о разуме, доступном человеку, — а только его мы и можем называть разумом.

Поэтому столь много зависит от того, ради чего каждый человек хочет жить и действовать. Ему приходится знать, где он находится, какова его ситуация. Его собственная сущность и ход событий обусловливаются тем, что он считает значительным и важным, тем, что он делает, совершая выбор — даже в самом малом. Это имеет вечное значение пред лицом трансценденции, беззаветно отдаваясь которой, человек только и становится самим собой, обретая там защиту от суеты успехов и неудач. Это имеет значение во времени — благодаря деятельности человека в мире. Мир не движется сам по себе, не идет своим собственным заранее определенным и неизменным ходом, подчиненным каким?то законам, аналогичным законам природы. Он не есть процесс, определенный судьбой, которую могло бы постигнуть какое?то мышление, — судьбой, которая была бы определена заранее и зависела от чьих?то чужих, не наших решений. То, что будет, зависит от каждого отдельного человека, однако все в целом не может быть высчитано им.

Написанное мною по большей части излагалось ранее в моих университетских лекциях. Если говорить о каких?то педагогических устремлениях, то они никогда не планировались мною заранее. Действительным воспитанием мне казалось только самовоспитание. Это — личное дело каждого, но когда преподаешь, то, обращая внимание на что?то, демонстрируя ход собственного мышления, показывая примеры действия, сообщая те способы, которыми постигается целое в мысли, надеешься тем самым способствовать тому, что в молодежи стремится к свету. Я не внушал чего?то отдельным людям, но давал им почувствовать строгость вечного порядка. Они не вправе давать себе послабление. В совершенной терпимости кроется строжайшая требовательность. Ее ощущает каждый человек. Тому, чтобы она ощущалась яснее, решительнее, как раз и может поспособствовать философствование, сообщающее себя другим.