Можно ли описывать внутренний мир человека с такой же точностью, с какой физики описывают мир внешний?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Можно ли описывать внутренний мир человека с такой же точностью, с какой физики описывают мир внешний?

Вот вопрос, который может показаться нашему российскому современнику праздным и странным. Философы, выпущенные рабфаками, научили его, что сознание это зеркало. Значит, во внутреннем мире должно быть только то, что есть во внешнем мире. Зеркало искажает, если оно отражает что?то свое, в дополнение к окружающей действительности. Это — плохое зеркало. Так же плохо и все субъективное, что есть в сознании. Его надо не рассматривать и не описывать, а искоренять. Лучше всего — таблетками.

Но диссертант Карл Ясперс думал иначе. Как психиатр, он должен был исследовать состояние девочек — преступниц, обезумевших от ностальгии. Можно ли, ссылаясь на точные факты, доказать, что они — невменяемы? Фактом в данном случае может быть то, что было дано в наблюдении девочкам — преступницам, например, их видение прекрасной родины и, наоборот, отвратительной чужбины. Можно ли описать этот внутренний опыт так, чтобы это описание было признано научным?

Молодому врачу — диссертанту этот вопрос представлялся самым главным. По сути, он был равносилен для него вопросу кантовского толка: «Как возможна психиатрическая наука?» Наука, по И. Канту, последователем которого К. Ясперс считал себя всегда, возможна лишь в том случае, если она опирается на опыт и обеспечивается специальной познавательной способностью человека.

Психиатрия (как и психология) возможна как наука лишь тогда, когда она будет опираться на опыт, на факты, данные в наблюдении. Но наблюдения производят больные. Во сне, в дневных грезах, во время галлюцинаций они видят — словно наяву! — нечто такое, что делает их жизнь совершенно невыносимой. Настолько невыносимой, что их рассудок и воля отказывают.

В рассматриваемых нами случаях девочки видят внутренним своим взором прекрасные картины родины и отвратительные картины чужбины (как мы успели заметить, эти картины вовсе не совпадают с реальными картинами родного и чужого дома). Противоположность прекрасной виртуальной родины и отвратительной виртуальной чужбины настолько резка, что у человека начинается острая тоска, нежелание жить, неспособность мыслить, паралич воли.

Что должен сделать на суде идеальный психиатр — эксперт?

Он должен показать суду то же, что видел в своей душе преступник — и суд, содрогнувшись от увиденного, признает, что увидевший подобное не может отвечать за свои поступки, то есть является невменяемым.

Показать суду это невозможно — разве что заставить преступника для выражения своих видений нарисовать картины в манере С. Дали или снять фильм в манере Л. Бунюэля, а потом продемонстрировать в зале суда.

Таких талантов в мире немного. Однако больные вполне могут подробно описать свои видения. Не чувства, не переживания — а именно видения! То, что они видели.

Надо просто добиться от них, чтобы они описали виденное ими во сне, в дневных грезах, в галлюцинациях и в фантазиях, описали столь же строго, как описывают свои опыты физики. Тогда психиатрия и станет наукой.

Почему акцент делается именно на наблюдениях?

Потому, что образ «науки вообще» в любую эпоху списывается с науки — лидера. Во времена К. Ясперса таким лидером, конечно же, была физика. Физика — стараниями странных людей вроде Эрнста Маха, которых физики считают философами, а философы физиками, — успешно распространяла о себе миф, что никаких гипотез она не измышляет, теорий не выдумывает, ничего субъективного не привносит, а основывается исключительно на наблюдаемых фактах.

Приведенные нами истории болезней показывают: психиатрическая наука, стараясь выглядеть наукой, подражала физике и делала вид, что она опирается исключительно на опыт, на наблюдения, которые произвел сам врач или сделали опрошенные свидетели. Именно в таком качестве — в качестве ученого, который опирается строго на научные наблюдения, и ничего не выдумывает — психиатра и приглашали в суд экспертом по психическим состояниям.

Но… Много ли могут дать наблюдения, если надо судить о состояниях души? Ведь непосредственно душевные страдания наблюдать нельзя. Наблюдать можно только внешние проявления страданий: грустное выражение лица, отказ от еды, заплаканные глаза и тому подобное. Как мы могли убедиться, свидетельские показания о состоянии девочек были скудны и противоречивы: люди обычно плохо приглядываются друг к другу, предпочитая интересоваться собой. Страдала ли девочка от тоски по родине перед тем, как совершить преступление? Если страдала, то насколько сильно?.. Свидетели противоречат друг другу. Хозяйка дома, где она нянчила ребенка, заметила, что девочка вроде бы как?то плакала. Но девочка сказала сама, что все в порядке, просто ей попал в глаза дым. А учитель в школе никогда не замечал, чтобы девочка была в подавленном настроении. Зато школьная подруга пару раз замечала. Вроде бы. Хозяева дома говорят, что девочка стала меньше есть. У нее пропал аппетит — но вот от тоски по родине или нет, непонятно.

Нет, право, судить о душевном состоянии человека на основе таких наблюдений трудно. А ведь от этого суждения зависит его судьба!

Народ говорит, что чужая душа потемки, но эксперт- психиатр не вправе повторять эту поговорку. Для него, назвавшегося «психиатром», то есть врачевателем душ, эти души не должны быть потемками, в которых ничего не просматривается и ничего не наблюдается научно. Иначе никакой он не эксперт и не психиатр.

Психиатр — эксперт должен точно определять, что происходило у преступника в душе и насколько он был вменяем. Он должен точно судить о силе страданий, вызываемых ностальгией. Он должен определить силу душевных страданий абсолютно научно, так, чтобы доказать свою правоту судьям, используя строго научные аргументы. Ведь суд не удовлетворится умозрительными рассуждениями о нежности горного воздуха и его присутствии в швейцарском сыре, избавляющем от ностальгии.

Наука только тогда наука, когда она опирается на наблюдаемые факты. Так уж приучили всех считать физики. Но можно ли наблюдать внутренние страдания и точно судить об их силе?

Карл Ясперс в диссертации нашел ответ на этот вопрос.

Он предложил считать наблюдателем того, кого раньше научным наблюдателем не считали. А ведь этот наблюдатель лично наблюдал абсолютно все, что интересует психиатра и суд, причем наблюдал во всех деталях, целиком и полностью.

Этот идеальный наблюдатель — сам больной.

Все то, что он видел в своих снах и грезах, можно считать наблюдаемыми фактами, но при одном условии: они должны быть описаны так, как это полагается в науке. Наука это не только наблюдения. Наблюдения становятся научными, если их результаты надлежащим образом запротоколированы. Проблема психиатра, стало быть, заключается в том, чтобы научить больного наблюдать свои внутренние психические состояния строго, полно и точно, а затем пересказывать то, что наблюдалось, врачу для научного протоколирования.

Проблема, перед которой стоит эксперт, призванный решать вопрос о вменяемости ностальгирующих деревенских девиц, решилась бы, в таком случае, сама собой.

Как мы можем научно определить силу страданий девушки? — На основе наблюдений.

Девочка должна полно, строго и точно изложить нам все, что она наблюдала в своих снах и грезах. Мы добьемся этой полноты, строгости и точности, соответствующим образом расспрашивая ее, а потом запротоколируем все в истории болезни. Если девочка невыносимо страдала от ностальгии, то это, безусловно, отразится на том, что она видела своим внутренним взором. Говоря проще, содержание сновидений и дневных грез будет говорить о силе переносимых страданий, и это будет сугубо объективная информация, свободная от субъективного произвола! Ведь мы не заказываем себе сны. Галлюцинации и грезы тоже не вызываются по нашему желанию, усилием воли или ума.

Это нам показывает себя болезнь. Надо, стало быть, наблюдать со всей научностью то, как она нам себя показывает.

Надо подробно протоколировать, что видел в своих снах и грезах больной. Надо заставлять его припоминать свой внутренний опыт наблюдений со всей точностью и во всех подробностях. А когда мы представим весь этот запротоколированный опыт суду, он сможет на научной основе решить вопрос о вменяемости подсудимого.

Конечно же, все это — мечта. Или, точнее, идеал, к которому надо стремиться.

Надо, чтобы больной точно вспомнил, что он видел внутренним своим взором накануне и во время преступления. Надо, чтобы ему хватило словарного запаса, чтобы описать это. Надо, чтобы врач запротоколировал его «показания» — как свидетеля картин, являвшихся в его внутреннем мире (точно то же самое, в сущности, делал и старший современник К. Ясперса 3. Фрейд, анализируя сновидения как «свидетельские показания» пациента о самом себе).

Ко времени написания диссертации К. Ясперс еще не располагал такими феноменологическими описаниями видений, которые ему дали бы больные. Но у него был образчик, который максимально соответствовал его мечте — описание видений при ностальгии, данное человеком здоровым, и он подробно привел это описание в диссертации, в параграфе с неброским и странным названием «Тоска по родине, не находящая разрядки в преступлении»[107]. Речь в этом параграфе идет об описании своих видений, вызванных ностальгией, неким Ратцелем (даже имя его в диссертации Ясперса не упоминается). Этот Ратцель не был врачом, но не был и писателем- «сочинителем», создававшим какие?то вымышленные литературные образы. Он написал воспоминания о пережитом в юные годы, и в том числе о тоске по родине, которую испытал, когда его отправили учиться аптекарскому делу на чужбину. Как специально отмечает К. Ясперс, Ратцель был ученым, приученным строго документировать результаты опытов, наблюдения, сделанные в их ходе, и свое умение точно и строго описывать внешний мир он использовал для описания видений, являвшихся ему в мире внутреннем.

К. Ясперс написал в диссертации:

«В противовес (медицинской литературе. — А. П.) мы располагаем автопортретом, данным Ратцелем[108], — настолько тонким психологически, что представляется оправданным привести его в данной связи подробно — пусть даже в нем и нет медицинских наблюдений в более узком смысле слова. Поскольку Ратцель был столь выдающимся исследователем в других областях, его описание обретает несколько большую ценность, чем описание, которое мог бы дать какой?либо необученный и неумелый человек. Хотелось бы располагать дополнением, которое сделал бы врач и которое охватывало бы конституцию и свойства этого человека в целом. Однако и без того можно считать, что он дал нам изображение нормальной, но интенсивной тоски по родному дому»[109].

Уникальность Ратцеля заключается в том, что он соединяет точность естествоиспытателя и писательское владение языком, да к тому же обладает прекрасной памятью на детали. Он описывает свои собственные, а не вымышленные каким?либо писателем видения — аберрации органов чувств, вызванные непомерными душевными страданиями. Именно так и должна выглядеть, по Ясперсу, психиатрия будущего — она сможет обеспечить такие же описания своего видения мира каждым больным. И тому же судье нетрудно будет решить, можно ли, видя мир так, сохранить способность к мышлению… Но перейдем, наконец, к самим описаниям Ратцеля, чтобы увидеть, что восхитило в них молодого психиатра Ясперса.

Ратцель описывает, как он впервые покинул родительский дом, чтобы стать учеником аптекаря. Родители отвезли его в село, находившееся далеко от дома, и передали будущему наставнику, а тот пригласил всех приезжих к столу. За совместной трапезой со всеми аптекарскими работниками юноша вдруг ощутил неотвратимость разлуки на долгие годы — и у него тут же возникли искажения в восприятиях окружающего мира. Все началось с изменения вкуса пищи: «Куски не шли в рот, они были приторны, почти тошнотворны и, казалось, навсегда вставали поперек горла»[110].

Нетрудно предположить, что в восприятии всех остальных участников застолья пирог с творогом оставался вполне съедобным. А вот на Ратцеля, пораженного первым приступом ностальгии, внезапно накатила та экзистенциальная тошнота, которая впоследствии была столь блестяще описана Ж. — П. Сартром в одноименном романе.

Скромный мемуарист Ратцель, конечно, не обладал столь пристальным взглядом и умением замечать, которые отличали лауреата Нобелевской премии по литературе Ж. — П. Сартра[111], а философом, способным не только наблюдать, но еще и что?то объяснять, Ратцель не был вообще. Тем не менее, именно он, Ратцель, впервые зафиксировал этот феномен экзистенциальной тошноты, секрет которой впоследствии раскрыл в романе «Тошнота» Сартр[112]. Впрочем, по мнению автора этих строк, не менее удачен украинский перевод названия этого романа — «Нудота». Еще вернее будет сказать, что не вполне удачны оба варианта перевода: «тошнота» передает остроту неприятия, непереносимость, но слишком уж связана только со вкусом — у героя Сартра тошнило…руки), а «нудота» есть нечто тягостное, но переносимое долго — ведь не может быть мгновенной нудоты.

Чтобы оценить открытие Ратцеля, стоит сказать о том окончательном виде, который концепция «нудоты — тошноты» обрела у Сартра. До Ратцеля и Сартра по умолчанию предполагалось, что человек, ведущий чуждое для себя существование, воспринимает мир точно так же, как человек, вполне своим существованием удовлетворенный: у них одинаковые ощущения, а различаются только эмоции. То есть девочка, страдающая ностальгией, точно так же ощущает, например, вкус, цвет и запах супа, как и хозяйка дома на чужбине, которая этот суп приготовила; но при этом хозяйка испытывает удовольствие от жизни, а девочка — служанка печалится от разлуки с родиной.

Ратцель первым показал, что это — вовсе не так. Пища не лезет в рот ностальгирующему человеку не потому, что она приятна на вкус, но этот человек, к сожалению, отвлекается от этой пищи, поскольку вспоминает родину. Нет, ностальгия проявляется непосредственно в изменении вкуса пищи, и не только в изменении вкуса пищи, но и в изменении всех телесных ощущений!

Насколько можно судить по психологическим описаниям из романа Сартра, происходит это изменение следующим образом. Жизнь в привычном нам мире, рутина повседневности «замыливает» наши восприятия, делая их частью определенного образа жизни. Кстати, Ф. Ницше как?то заметил, что едва ли кому?нибудь сразу понравился вкус кофе или чая, но затем этот вкус вошел в привычку — к нему человек притерпелся как к своего рода «нагрузке», непременному приложению к новому образу жизни. При первой встрече с предметом или явлением человек воспринимает его со всей остротой, будь то первая манная каша в жизни, первый секс или первый «Кампари» в качестве аперитива. Затем «социальность» опосредует и притупляет остроту непосредственных впечатлений. Каша становится обязательным приложением к детскому саду, вполне терпимым в его контексте. Но как только весь образ жизни, связанный с данным явлением и предметом, становится невыносимым и неприемлемым для человека, острота первых впечатлений возвращается и оказывается резко неприятной. Отчего я ем эту противную на вкус пищу? Какой смысл может оправдать мерзость манной каши, которая так не понравилась мне еще в первый раз? Секс для сартровского героя Антуана Рокантена есть тоже принадлежность рутинного, неподлинного образа жизни и с наступлением тошноты — нудоты вызывает остро негативное ощущение именно в данном конкретном виде, как секс с хозяйкой гостиницы; Сартр не признает ничего абстрактного, он жаждет вернуться к конкретным вещам. Можно употребить и такое сравнение: входя в привычку, вещи как бы покрываются оболочкой, не дающей остро воспринимать их вкус, запах, цвет и т. п. Они словно яблоки в витрине магазина, покрытые воском. Но чувство чужбины, которое может нахлынуть и на родине, сдирает эту щадящую оболочку — и возвращает всю остроту неприятных ощущений. «Привычка свыше нам дана, Замена счастию она». Но при страстном желании обрести счастье привычка перестает защищать и оберегать, в том числе и от неприятных ощущений, вызываемых вещами.

Вот что пишет в своем дневнике герой «Тошноты» А. Рокантен:

«…Предметы не должны нас беспокоить: ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны — вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступить с ними в контакт, как бы они были живыми существами! Теперь я понял — теперь мне точно помнится то, что я почувствовал однажды на берегу моря, когда держал в руках гальку. Это было какое?то сладковатое омерзение. До чего же это было гнусно! И происходило это ощущение от камня, я уверен, это передавалось от камня моим рукам. Вот именно, совершенно точно: руки словно бы тошнило»[113].

Так что ностальгия начинается вовсе не с чувств — не стоски — печали, не с грусти. Она начинается с резкого изменения привычных ощущений, причем переживается это как изменение самих предметов.

Вернемся к описаниям Ратцеля. Вот что происходит с комнатой, где он вкушает вдруг ставший несъедобным пирог, — она становится нежилой!

«Комната, обклеенная серыми обоями, вдруг лишилась своего потолка, стены ее вдруг поднялись ввысь, а голубые извилистые полоски на них стали уходить в бесконечность — и там, в высоте, отделялись от стены и торчали в воздухе, словно проволочки. Мне показалось, что я очутился в печной трубе, ничем не прикрытой сверху, и теперь в нее с дальних небесных высот заглядывали звезды; выходит, и вправду, как я читал, их можно видеть через дымовую трубу даже днем. Чем выше делалась комната, тем хуже продвигалось дело с творожным пирогом. Это видение захватило всего меня без остатка и, естественно, перехватило мне горло. Что же удивительного было в том, что по щекам моим вдруг покатились две жгучие слезы — ведь я почувствовал, что тоже вытягиваюсь ввысь и становлюсь все тоньше. Тут я почувствовал, как на грудь и живот мне легла какая?то небывалая тяжесть»[114].

Поначалу ностальгия отравляет человеку восприятия его ближнего мира. Затем она распространяется, захватывая все v больше и больше окрестного пространства, и окрашивает его в свои цвета. При этом человеку кажется, что это мир печален. Во всяком случае, этот мир сочувствует ему, откликается на его грусть, возникает своего рода эмоциональная «принципиальная координация» человека и мира. У страдающего ностальгией человека аномальные ощущения причудливым образом «сродняются» с окружающим миром, и этому человеку начинает казаться, что мир сопереживает ему — причем вначале ближний мир, а затем и дальний.

Провожая взглядом повозку с родителями, которые на закате отправились домой, Ратцель вдруг почувствовал, как соответствует его настроению окрестный пейзаж, вся картина окружающей природы, все ее состояние:

«Я не смог бы сказать, что именно так гармонировало в ней с моим внутренним настроем. Возможно, на горевшие огнем мои глаза и щеки благотворно подействовал неподвижный вечерний воздух, который делался все прохладнее и прохладнее, а то, что ночь наступала так медленно, надвигалась так нерешительно, переживалось мною как попытка продлить этот день, потянуть его подольше — ведь следующий день будет первым днем на чужбине»[115].

Навеянное ностальгией восприятие мира и его переживание распространяется не только на природу, но и на новый дом, в котором теперь придется вести несобственную, чуждую жизнь. Сумерки, в которых этот дом кажется чем?то темным и эфемерным, тоже представляются несчастному юноше полными глубокого смысла: «Первый вечер в чужом доме это одно из самых таинственных переживаний юной души. Чего только не сокрыто в этих потемках! Если эта юная душа уязвлена и страдает, нет ничего целебнее покрова тьмы, который окутывает с наступлением вечера этот чуждый мир, ведь этот покров отгораживает от него душу, словно стена. Чуждое остается снаружи, оно больше не касается меня, не трогает меня, оно, наконец, оставляет меня в покое — оставляет, наконец, наедине с самим собой. Как это холодит глаза, столь широко открытые и глядящие во тьму, как исчезают расстояния, отделяющие меня от любимых мною людей — когда пропадает из виду все окрестное и ближайшее, разделяющее нас!»

Начавшись с внутренних ощущений — почти чисто телесных — переживание ностальгии распространяется на восприятие окружающего мира, окрашивая его в цвета грусти до самого горизонта, и, наконец, выливается в чистое, отделившееся от предметности чувство, в тоску, о которой можно сказать, уже не указывая ни на какую воплощающую ее предметность. Что и делает Ратцель:

«Тоска по родине! Как сможет тот, кому ты неведома, постичь глубину боли, которую ты приносишь? Он не сможет составить представления о тебе, как не сможет вообразить себе любви не испытавший ее. Сегодня, когда тоска по родному дому давным — давно осталась позади, почти совсем погребенная под столь многим, что довелось пережить в жизни, я радуюсь, что мне пришлось пройти и через это страдание. Правда, в этой радости нет торжества — ведь, если признаться честно, я не одержал победы над тоской по родине. Она просто оставила меня в один прекрасный день, высосав мою душу, словно вампир. Но этот прекрасный день всегда светит в моей жизни, словно непрерывный восход солнца, и радостный свет воспоминания о нем никогда не потускнеет для меня.

Я никогда не был слезливым, но только небесам ведомо, как выходило, что при совершенно сухих глазах меня не оставляло ощущение, будто я все время плачу, и слезы эти уходили внутрь меня, пропитывая все мое существо. Глаза мои смотрели печально; мир, лежавший предо мною, был странно — синеватым, таким единообразным и одноцветным; он был столь безразличен мне; мне казалось, что я погрузился в какое?то подводное царство. Когда мне надо было что?то сказать, горло мое стискивал какой?то железный обруч. Я, правда, мог выполнять какие?то действия, а так как меня понуждала к этому моя новая профессия, я, к счастью, во всякий миг чувствовал, что я — все еще человек из плоти и крови, а не пропитанный слезами призрак. Я устроил отныне свою жизнь так, чтобы она с утра до вечера протекала в тех же рамках и с теми же интервалами, что и жизнь моих милых родных дома. Насколько это только было возможно, я мысленно сопровождал их во всех удовольствиях и трудах повседневной жизни, вставал вместе с ними по утрам и садился вместе с ними за стол, бродил по их комнатам и гулял по их саду. Я не приступал ни к какому делу, не посвятив их мысленно в свои планы, и не завершал никакой затеи, не посоветовавшись с ними в душе и не порадовавшись их одобрению. Любой звук, который доносил до меня ветер с запада, казался мне приветом от них. Я весь день напролет прислушивался в ту сторону и посылал в вечернее небо одну мысль вослед за другой <…> Паутинная нить чуждости и одиночества была бесконечной. Я тянул ее из себя, я прял ее, строя фантазии без всякого плана и находя в этом мрачное наслаждение, и кокон этой нити все сильнее окутывал меня, прятал меня все глубже, оставляя снаружи всех людей, которые меня окружали — и в то же время эта самая нить, которой я обвил свою голову, протянулась до деревьев и трав, до облаков и звезд, притянув их ко мне. Это произошедшее по моей собственной воле обособление от ближнего и привлечение дальнего, это налаживание общения и дружбы с дальним богатым миром, в основе своей, было лишь приукрашенным обеспечением желанного для меня одиночества»[116].

Как видим, Ратцель, следуя своим навыкам ученого — исследователя, не только точно описывает свои наблюдения, но и наблюдает за наблюдателем, анализируя его внутренние переживания и способ мировосприятия.

«Это была странная двойная жизнь, и я вполне отчетливо чувствовал, что она — как и все, основанное на двоедушии, — определенно не продлится долго, но в каждый данный момент я стремился погрузиться в нее, закутавшись в кокон как можно глубже. Это было в высшей степени дорогостоящее и даже неумное разделение моего внутреннего мира: лучшее — вдали, удручающее прочее — рядом. В этом возрасте чувство долга развито слабо, иначе оно, вероятно, воспротивилось бы такому разделению. Но вышло так, что я приберегал все глубокие чувства, все понимание умом и все сопереживание для той части души, которая была у меня связана с далекой родиной, и оставлял для своего ближайшего окружения всю механически выполняемую работу, все ремесленническое отношение, все, заученное до автоматизма. Вся без исключения любовь оставалась внутри, так что от нее ничего не перепадало повседневности.

Это настроение, выраженное в стихах о «хлебе, орошаемом слезами», охватывает меня немедленно, стоит мне прочитать или услышать их, охватывает с такой же силой, что и в первый день, и никогда не утратит своей остроты. Но я полагаю, что поэт выразил бы еще более глубокие переживания сердца и заслужил бы еще большее признание, напиши он свои стихи о том тягостном чувстве, которое заставляет нас избегать света дня, не любить утро и благословлять ночь, о чувстве, которое по этой причине порождает в нас боязнь покидать свое обиталище, так, будто нам предстоит оставить теплое и уютное жилище, чтобы отправиться в самую непогоду в лесную чащу, где нам обеспечены всякие неожиданности и опасности. Вон висит одежда — не надевай ее, ведь тебе не нужны встречи с людьми. Вон лежит начатая работа — не трогай этот Сизифов камень, он тут же покатится вниз, под гору, стоит тебе только сдвинуть его с места. Спасенье одно — не вставать с постели, где у судьбы не будет ни одного шанса добраться до тебя; это моменты, когда ты даже не решаешься выпрямиться — так и лежишь, свернувшись калачиком, укрывшись с головой — последнее, что еще дает ощущение безопасности»[117].

Ратцель описывает попытку самоубийства, до которой его довела ностальгия, и диссертант К. Ясперс подробнейшим образом воспроизводит мысли юноши, выстроенные вполне логично:

«Я почувствовал, что могу странствовать по свету душой, и надеялся, что со временем дойду до того, что буду оставлять свою земную оболочку и отправляться душой туда, куда ее так тянет. Работа с ядовитыми веществами в аптеке весьма предрасполагала к размышлениям о том, какие вещества убивают, а какие всего лишь одурманивают и усыпляют. Мне теперь представлялось, что нет ничего более внезапного для человека, чем наступление смерти, ничего, к чему человек был бы так неподготовлен. Умирание — всегда ли это с необходимостью смерть? Что мы вообще знаем о смерти? Нам хорошо известно только, как происходит умирание, а о смерти, которая стоит за ним, мы не знаем ничего. Что, если обретшая свободу душа воспаряет и летит к любимым местам, где и без того неотлучно пребывают мои мысли? Ведь тогда смерть была бы самым прекрасным, что только можно помыслить. Тело мое на долгие четыре года приковано к этому месту, но душе моей открыт весь мир. Не попытаться ли мне как?нибудь улететь? Вот в каменном флаконе стоит лавровишня лекарственная, содержащая синильную кислоту; в остром запахе ее есть нечто утонченное. Череп, изображенный на этикетке над старомодно начертанной надписью “Aqua laurocerasi”, меня не пугает: процентное содержание синильной кислоты не очень велико, вероятно, лекарство может только усыпить. Сон — и возвращение назад; правда, возможна и смерть. Какая мне, впрочем, разница? Большой глоток, за которым следует еще один; уже во время второго мне кажется, что руки начинают дрожать, но я все же аккуратно возвращаю флакон на положенное ему место и, словно во сне, поднимаюсь по лестнице из погреба. Я просыпаюсь после долгого сна; все тело мое разбито, голова как в тумане, но несомненно одно — я жив»2.

Все, описанное Ратцелем, — это опыт. Он ничего не выдумал. Он все это наблюдал — как несомненный факт для него. На таких фактах и будет построена психиатрическая наука будущего, если, конечно, психиатры научат своих наблюдателей — больных описывать факты строгим, но богатым языком, способным передать тончайшие нюансы пережитого.

Ясперс решил, что психиатрия должна поучиться у беллетристики. Вспоминая свою врачебную деятельность, он написал о ней в «Философской автобиографии»: «Тем, чем приходилось заниматься нам, занимаются и гуманитарные науки. У них те же самые понятия, только не в пример более тонкие, развитые, ясные. Когда мы однажды протоколировали словесные выражения больных в состоянии помешательства и в состоянии параноидального бреда, я сказал Нисслю: “Нам следует поучиться у филологов”. Я оглядывался по сторонам — а что, к примеру, смогут нам дать философия и психология?»

Карл Ясперс читал книги, и не только медицинские.

Поэтому он без особого труда нашел философское обоснование того, что он намеревался пропагандировать в психиатрии.

«Мои собственные исследования и размышления над тем, что говорилось и делалось в психиатрии, вывели меня на новые для того времени пути. Два важнейших шага меня побудили сделать философы. Феноменологию Гуссерля, которую он поначалу именовал дескриптивной психологией, я воспринял и использовал в качестве метода, при этом, правда, не принимая ее последующего развития и превращения в созерцание сущностей. Описывать внутренние переживания больного как некое явление в сознании оказалось делом вполне возможным и благодарным. Не только иллюзии восприятия, но и переживаемое в бреду, способы осознания собственного “я”, чувства и переживания, изображенные самим больным, — все это можно было зафиксировать с такой четкостью, что оно уверенно распознавалось при следующей встрече с ним. Феноменология стала методом исследования.

Дильтей противопоставлял теоретически объясняющей психологии другую, “описывающую и разделяющую”. Такую же задачу поставил перед собой и я, назвал это “понимающей психологией” и стал разрабатывать тот метод, который использовался уже давно, который фактически применялся на особый лад Фрейдом, метод, позволявший постигать, в отличие от непосредственно пережитых феноменов, генетические связи в психической сфере, смысловые отношения и мотивы. Я искал для этого методологическое оправдание и предметное разделение. Мне казалось, что теперь можно будет методологически расставить по местам множество из — вестных, но доныне неупорядоченных подходов в психологии, вкупе с описанием фактов» [С. 222–223].

К счастью или к несчастью для себя, психиатры на уговоры Ясперса не поддались и учиться к писателям с философами не пошли. Оставшись в большинстве своем наивными материалистами, они полагали, что протоколирование и последующее изучение всяческих болезненных видений сумасшедших не представляют собой какой?либо ценности. В самом деле: если причина заболевания в материальных процессах, протекающих в теле, то нет нужды изучать личность больного. Ведь лекарства воздействуют прямо на материю мозга, безотносительно к особенностям личности — точно так же, как, к примеру, воздействует безотносительно к личности слабительное или рвотное. И на академика, и на героя, и на мореплавателя, и на плотника.

Так что нам будет достаточно лишь зафиксировать аномальность переживаемого больным, чтобы тут же, не увлекаясь феноменологическим описанием этой аномальности, приступить к техническому лечению психического заболевания через материю его тела. Вовсе не обязательно протоколировать всяческий бред во всех подробностях; достаточно зафиксировать его наличие в паре-тройке предложений — чтобы определить вкус супа, вовсе не обязательно съедать всю кастрюлю. Определили болезненность переживаний — и хватит; надо безотлагательно приступать к медикаментозному и процедурному лечению. Изучать всякие сны и грезы больного так же бесполезно, как бесполезно протоколировать со всей скрупулезностью сны какой?либо словоохотливой бабушки- сновидицы. На это может быть потрачена впустую вся жизнь.

Тут?то и становится очевидно, что вопрос уже выходит далеко за пределы медицины. Стоит ли одна человеческая душа того, чтобы на изучение ее потратить всю жизнь? Хорошо, пусть не всю жизнь, но пять лет жизни или хотя бы год? Для врача- материалиста ответ ясен: нет, не стоит. Он имеет дело не с людьми, а с болезнями. Надо поставить диагноз, то есть определить болезнь, и тогда всякая индивидуальность больного отходит далеко на задний план. Он — всего лишь один из заболевших данной болезнью. Точно так же, как все электроны или протоны физик считает одинаковыми в любом месте вселенной, психиатр — материалист считает одинаковыми всех людей, заболевших данной болезнью. Им полагается одинаковое, стандартное лечение. И медсестра, которая громогласно кричит в коридоре «Язвенники, на процедуры!», всего лишь наивно выражает кредо своего шефа — врача — в больнице можно и нужно отбросить как излишнюю индивидуализацию больных, чтобы определить единственно существенное: все они — язвенники, а остальное — от лукавого.

Карл Ясперс, как мы выяснили, к числу материалистов не принадлежал: материализм как жизненная философия обрек бы его на быструю смерть, заставив смириться с диагнозом Вирхова. Он не только полагал, что индивидуальность больного «имеет значение», он полагал даже, что сила этой индивидуальности, сила души может победить болезнь. У него не было иного варианта для выбора мировоззрения. Только такой идеализм — признание верховенства души над телом — оставлял ему шансы прожить долгую жизнь.

Но если душа первична, если она — главное в человеке, если только на нее можно возлагать надежды на собственное выздоровление, то Ясперс должен признать: изучать душу надо во всех подробностях.

Гуманность немецкой психиатрии, которой так гордился Ясперс, заключалась в том, что любая человеческая индивидуальность признавалась священной, даже если эта душа уже в значительной степени разрушена болезнью. Карл Ясперс высказывается по этому поводу недвусмысленно:

«Надо было спасти для врача и ученого — исследователя человека — как человека уникального, неповторимого, индивидуального. Ни при каких условиях не может быть позволительным составление с помощью средств науки некой “калькуляции” человека. Каждый больной человек — как и любой человек — неисчерпаем. Компетентность науки никогда не простирается столь далеко, чтобы пропало, по меньшей мере, неясное чувство неисчерпаемости личности, во всей ее таинственности и загадочности — пусть даже эта личность выступает только как возможность, пусть даже от нее остались лишь чудесные, удивительные ответы [С. 226].

Ценна любая душа, даже «слабая», неустойчивая, меняющаяся, как Протей, а не вытесанная из одного куска скалы. Именно она, эта неустойчивая и потому неуловимая в сети научных понятий индивидуальность и становится впоследствии «экзистенцией» — тем, что лучше всего переводить как «живая душа». Экзистенциализм и будет философией, постигающей эту «живую душу». Но слово «душа» всегда настраивает человека русского на лирический, ненаучный лад. А ученый давно — еще со времен И. П. Павлова — пытается изгнать понятие «душа» из науки, видя в нем нечто средневековое, религиозное, связанное с верой, а не с наукой. Поэтому здесь следует кое?что уточнить.

История любой науки показывает, что все ее понятия спустя пару веков неизбежно кажутся наивными и смехотворными. Сегодняшние физики хохочут над понятием «флогистон», равно как и над представлением об эфире, который обволакивает Землю поверх атмосферы и пропускает через себя радиоволны. Так, специально, чтобы повеселиться над научными представлениями прошлого и, в особенности, над «чудовищным понятием абсолютного пространства», Эрнст Мах написал свою историю механики[118].

Как это ни грустно, а нынешние научные понятия психологии — так же как прежнее понятие «персональный магнетизм» — будут вызывать два — три века спустя только элегическую улыбку на устах умудренного и гордого своей продвинутостью исследователя. Поэтому не стоит смотреть свысока на понятие «душа», просуществовавшее многие сотни лет, чтобы пару веков спустя никто не смотрел свысока на твои сегодняшние понятия. Над понятиями прошлого не надо смеяться, надо пытаться герменевтически постичь, что они выражали.

Мы говорим здесь о «душе», потому что «психиатрия» — это, в буквальном переводе, «врачевание души». Пусть название останется традиционным, приблизительным, и не будет строго определено — ведь мы поймем, о чем идет речь, а дальше, при постижении индивидуальной и уникальной души — экзистенции нам никакие тотально обобщающие понятия уже не понадобятся.

Но мы, конечно же, с самого начала будем отчетливо сознавать, что та душа, которую намеревается лечить психиатрия, отличается от души теологов или души философов — метафизиков. Это не что?то эфемерное, отделяющееся от тела после смерти и воспаряющее к небесам, не поддающееся никакому научному изучению. Нет, душа для психиатрии — это нечто такое, что вполне допускает строго научное исследование. Ведь эта душа, во — первых, объективируется в заболевании — человек заболевает индивидуально, именно потому, что у него такая неповторимая душа; наблюдая за ходом заболевания и его сутью, мы должны прийти к постижению души заболевшего. Во — вторых, эта душа объективируется во всей жизни человека, связывая его бытие в некую цельность. Это его душа строит вокруг себя его работу и дом, определяет круг его друзей и врагов, выбирает вещи, которыми окружает себя человек, создает ситуации, в которых человек оказывается, то есть лепит весь жизненный мир человека. Эту?то душу и надо постичь, чтобы добиться понимания сути психического заболевания.

Впоследствии К. Ясперс напишет в «Философской автобиографии» об этих надеждах, которые он питал во времена работы психиатром:

«Верилось — правда, всякий раз на новый лад, — что удастся найти методы, которые позволят постичь человека как единое целое (в том, что касается его конституции, характера, типа сложения, единства заболевания). На каждом из путей такого поиска — а каждый из них в каких?то пределах был плодотворен — эта мнимая целостность оказывалась на самом деле лишь моментом той всеохватной целостности человеческого бытия, которая никогда не становилась предметом исследования именно как эта всеохватывающая целостность. Ведь человек как целое выходит за рамки любой мыслимой объективируемости. Как сущность для себя самого и как предмет исследования для ученого он просто принципиально неисчерпаем. Он как бы остается открытым. Человек — всегда больше того, что он знает о себе и что может о себе знать» [С. 224].

Душа человеческая — всегда больше ее объективаций, то есть воплощений в жизни. Душа лепит жизнь человека, но никогда не оказывается воплощенной в этой жизни полностью. Человек перестает довольствоваться достигнутым в жизни потому, что душа его разочаровывается в ранее достигнутом, пресыщается им — и устремляется дальше. Значит, у этой души нет никакой неизменной структуры, которая одновременно выполняла бы функции клетки, куда душа заточена. Душа это то, что всегда ускользает из такой клетки и, значит, никогда не схватывается в понятиях, при помощи которых ее пытаются в эту клетку загнать. Душа подвижна, как ртуть, и каждый следующий момент она уже отличается от себя предшествующей, и эта душа никогда не будет постигнута до конца, ни сторонним наблюдателем, ни самим человеком, которым эта душа движет.

Да, именно эта живая душа и будет названа впоследствии экзистенцией, представление о которой и определит суть философии экзистенциализма. Но пока для психиатра Ясперса это — душа больного, которую надо постичь.

Как же ее постичь научно?

Только посредством понимания, вчувствования, а также посредством феноменологических описаний — вроде тех, которые дал Ратцель. С таким же искусством и с такой же обстоятельностью врач — психиатр должен писать истории болезней, передавая в них во всех тонкостях внутренний опыт больных. В другой своей работе К. Ясперс долго оправдывается за умопомрачительно длинные истории болезней, которые он приводит. Эти оправдания заслуживают внимания, ведь именно такие затяжные истории болезней позднее превратятся у него в «патографии» великих людей — Стриндберга, Ван Гога, Гельдерлина, Сведенборга, Ницше. Но этим великим людям предшествовали девочки — преступницы из диссертации и больные, одержимые бредом ревности.

«Я считаю возможным — особенно учитывая, насколько подробны будут две истории болезней и последующие важнейшие — предпослать им некоторые замечания о публикации историй болезней вообще и о подготовке их мною, чтобы раскрыть цель, с которой это делается. В психиатрии нельзя понять друг друга, если не описывать отдельные казусы — случаи. Они — те краеугольные камни, без которых рухнут наши понятийные структуры. Доказательством тому выступает то, что некоторые прежние работы не возымели никакого действия, а все потому, что казусы — случаи считались общеизвестными, и от описания их — как чересчур педантичного и обременяющего приложения — отказывались. Конечно, можно строить рассуждения на основе тех историй болезней, которые описаны в литературе, но там, где они недостаточны или не вполне ясны автору работы, ему придется привести собственные истории болезней, пусть даже ему грозит опасность сообщать только об “уже известном”. “Известно” то, что опубликовано в литературе, все остальное неизвестно, даже если и распространилось достаточно широко в ходе личного обмена мнениями»[119].

Так что истории болезней надо публиковать. Но они должны превратиться в развернутые биографии, к чему призывал основатель немецкой психиатрии Крепелин. И здесь у Ясперса психиатрия — через патографии — переходит в историко — философские исследования. Он пишет биографии философов, историю философов, а не историю философии. Он пишет, как философия проистекает из жизни философствующего человека, помогает ему строить его жизненный мир и отстаивать его. Но первый шаг к этой методологии был сделан именно в те годы, когда К. Ясперс был еще молодым психиатром:

«В большинстве случаев, к сожалению, наблюдения проводились слишком кратко или о них сообщается недостаточно. Отдельный психиатр видит чаще всего свои случаи только короткое время; они не остаются под его присмотром, или его жизни не хватает для завершения собственного наблюдения. Здесь нам помогают находящиеся в архивах клиник старые истории болезни и… судебные дела… Использование такого материала дел первый раз было осуществлено Вильманнсом в его книге о бродягах. Добывание целых биографий, как того всегда требовал Крепелин, стало с тех пор основой эмпирически — клинического исследования. По сегодняшнему состоянию наших взглядов нам обязательно нужны биографии… Очевидно, что получение хороших биографий — дело неповседневное; в бесчисленных случаях мы остаемся ограниченными слишком скудными сведениями. Далее, очевидно, если такая биография однажды появляется, она должна превзойти обычную длину истории болезни. <…> Для биографий в нашем смысле мы обычно владеем значительно большим материалом, чем тот, который мы публикуем. Отбор по возможности существенного, обобщения, подходящее расположение и т. д. делают возможным сжатие, и, если после этого все еще остается значительная длина, то нам представляется это именно преимуществом в сравнении с прежними, иногда короткими, публикациями, от которых толку мало. Мы надеемся также, что, даже если изменятся все взгляды, этот материал сохранит свою ценность. В противоположность нередкому пренебрежению более длинными историями болезни мы видим в их разработке не недостаток в овладении материалом или даже определенную примитивность, а добывание основополагающего для всех размышлений материала. Короткие истории болезни представляются в большинстве случаев совсем не имеющими ценность и ненужными»[120].

Едва ли можно лучше оправдать все, что было подробно написано нами о самом раннем Ясперсе и о его исследованиях ностальгии. О том, что случилось с ним дальше, читатель узнает из его «Философской автобиографии» в переводе автора этих строк.

Медицинский период в жизни К. Ясперса закончится и начнется период философско — психологический. Так и возникнет новая философия — немецкий экзистенциализм. К. Ясперс считает себя ее родоначальником (современные историки философии обычно присваивают это звание М. Хайдеггеру за книгу «Бытие и время», вышедшую в 1927 году).

Но К. Ясперс пишет о своей работе «Психология мировоззрений», которая увидела свет на восемь лет раньше:

«В исторической ретроспективе “Психология мировоззрений” является самым ранним произведением, где излагается та современная философия, которая впоследствии стала называться экзистенциализмом, философией существования. Интерес к человеку, забота мыслящего человека о себе самом, попытка быть предельно честным — вот что задавало тон всему. Здесь были затронуты почти все основные вопросы, которые позднее были осознаны со всей ясностью и были развернуты во всей широте: вопрос о мире, каков он для человека; вопрос о ситуации, в которой находится человек, и о его пограничных ситуациях, которых он не может избегнуть (смерть, страдания, случай, вина, борьба); вопрос о времени и о многомерности чувства времени; вопрос о развитии свободы в создании человеком самого себя; вопросы об экзистенции, о пути мистики, о пути идеи и так далее. Однако все эти вопросы были рассмотрены бегло, не в системе. Настрой и замысел книги были более широки, чем то, что удалось сказать» [С. 233].