РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДЕРЕВНЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДЕРЕВНЯ

Неудача «революционного» наступления армии, как и следовало ожидать, еще ускорила процесс скольжения России по революционной наклонной плоскости. Я мог наблюдать это в Петербурге и в Бегичеве, куда я уехал, убедившись в полной тщете моей дальнейшей работы во всяческих правительственных комиссиях.

За несколько дней до моего отъезда в деревню я был в последний раз за войну на переосвидетельствовании непризванных в армию по состоянию здоровья. В отличие от прежних переосвидетельствований, производившихся всегда одними врачами в присутствии представителя воинского начальника, в этот раз врачи должны были работать «под общественным контролем». Действительно, среди осматривавших мои глаза врачей заседало несколько представителей Совета рабочих депутатов. Не знаю, как они вели себя с другими, но когда я был в свою очередь вызван на осмотр и была названа моя фамилия, я привлек самое пристальное внимание «общественного контроля». Когда осматривавший доктор велел фельдшеру пустить мне в глаза «три капли» атропина или еще чего-то, рабочие немедленно вмешались. «А почему другому гражданину восемь капель лекарства пускали, а этому только три?» Доктор, со скрытым раздражением, но не без робости, пытался объяснить рабочим, что глаза и их недостатки бывают разные и что в моем случае пускать больше капель может быть даже вредно. «Нет,— возразил рабочий,— теперь — равенство: у кого глаз твердый, у кого мягкий, всем поровну пускать!» (Я точно помню эту фразу.) «Товарищ фельдшер,—обратился рабочий к фельдшеру,— пустите гражданину (он указал на меня) 8 капель». Доктор чуть заметно пожал плечами и вполголоса сказал мне: «Что я могу поделать!» Так мне и пустили в глаза по восьми капель лекарства, во славу демократического равенства. Глаза у меня несколько дней после этого болели, потом поправились... Слава Богу, что не было хуже!

С моей отставкой и с новым подтверждением негодности к военной службе в кармане я в последний раз поехал в Бегичево, где тогда находились Мама и Соня.

Тяжело и беспокойно было у меня на душе, и все, что я видел и переживал тогда в деревне, побуждало меня только поскорее оттуда уехать. В Бегичеве я чувствовал себя уже как бы не дома. Старые формы жизни были еще не совсем разбиты, но на моих глазах как-то уродливо искажались. Некоторые служащие, рабочие нашей «экономии» и крестьяне были уже достаточно затронуты революционной пропагандой, и отношение их к «господам» заметно менялось. Многие из них не перешли в стан наших врагов, но почти все стали бояться, чтобы их не сочли нашими сторонниками. Это было очень тяжело чувствовать на каждом шагу, а кроме того, было мучительно сознавать, что мы можем кого-либо компрометировать самим фактом общения с нами, притом повредить мы могли как раз самым лучшим. Была к тому же очень неприятна полная неопределенность нашего положения во всех отношениях: по закону, например, мы еще оставались полными собственниками имения, но на самом деле новые местные власти беззаконно вмешивались во все, и на них не было управы. В частности, местный «земельный комитет», считая Бегичево уже своим, мешал что-либо продавать из имения, хотя бы из урожая или приплода, но при этом требовал, чтобы хозяйственный размах (запашка и т. п.) не уменьшался бы. Заработная плата росла, производительность труда катастрофически падала. Земельный комитет требовал, чтобы все расходы по имению покрывались бы не из доходов, а извне: «Берите деньги из банка!» Понятно, нормально хозяйничать при таких условиях, даже при полном желании, сделалось совершенно невозможно. И не только хозяйское, но даже мало-мальски хозяйственное сердце на каждом шагу должно было обливаться кровью: падение всякой дисциплины труда приводило к тому, что наш скот и лошади подчас просто голодали («кормов не задали, ушли...»), а полное бесправие и анархия проявлялись в диких потравах и порубках.

Мне было, конечно, тяжело это видеть, но, говоря по правде, не так уж тяжело. Как в свое время охотничья струна, так теперь и хозяйственная как-то надорвалась в моей душе, но ощущение растущей, злой зависти меньшинства и подловатой трусости огромного большинства, и все это на фоне полного нашего морального одиночества,— это ощущение было тяжело до невыносимости. Пожалуй, это переходное время «керенщины» в Бегичеве было самое тяжелое, что мне пришлось пережить за время революции.

С чисто материальной точки зрения в Бегичеве еще можно было кое-что предпринимать в наших интересах: легально мы были еще полновластными хозяевами, а от вмешательства земельного комитета, постепенно наглевшего, но все еще далеко не уверенного в своих правах, не так трудно было избавиться, «подмазав» кого следует. Кстати, председатель комитета делал даже прозрачные намеки в этом отношении нашему управляющему. Теперь я, может быть, на это и пошел бы, но тогда у меня была еще, слава Богу, другая, «барская» психология, может быть, многим теперь уже непонятная. Мне вдвойне претило входить в секретное соглашение с жуликами из земельного комитета и при их помощи разбивать любимое и с трудом налаженное хозяйственное целое, из-под полы продавая его обломки. Преступления я не видел в этом никакого, но, повторяю, это мне абсолютно претило. Пусть те, которые теперь не понимают эту психологию русского барина-помещика, подумают, не претило ли бы им, например, выломать на продажу золотые зубы изо рта близкого им покойника: тут тоже нет преступления и есть хозяйственная выгода! Конечно, я не настаиваю на точности сравнения.

Некоторые помещики «ловко» ликвидировали, что могли, из своих имений; я их не осуждаю, но и не упрекаю себя в том, что я даже не попытался поступать так же, как они. Мама знала мое настроение, понимала и сочувствовала ему; Папа не было в Бегичеве, но он, конечно, не только не осудил бы меня за это, но, несомненно, пошел бы еще дальше меня в этом отношении. Конечно, моя хозяйственная политика в Бегичеве может быть заклеймлена именем «непротивленчества», которое, с государственной точки зрения, я и тогда осуж-дал и теперь осуждаю. Однако здесь шла речь о непротивленчестве в нашихчастныхинтересах, а именно отказ от цепкой защиты своихчастныхинтересов давал нам нравственное право особенно горячо оборонять интересы государственные. Я говорю — «нам», потому что такой психологией частнохозяйственного непротивленчества, при наличии упорного «противленства» национально-патриотического, был захвачен далеко не я один, а многие представители русского поместного сословия. Noblesse oblige,— когда на наших глазах гибла Россия, мы не могли со страстью бросаться на защиту своих — пусть совершенно законных, но все жечастныхинтересов.

 Как раз во время моего пребывания в Бегичеве вспыхнуло так называемое «Корниловское восстание» (по имени Верховного Главнокомандующего, ген. Корнилова). Известия приходили в деревню с запозданием и урывками: газет не было, или они до нас не доходили.

Помню, я с самого начала очень мало надеялся на успех ген. Корнилова. Тем не менее, я решил, при первой возможности (поезда не ходили) ехать в Москву, чтобы связаться с Корниловским движением. Я боялся долее — и особенно без меня — оставить Мама и Соню одних в Бегичеве, и мы стали все готовиться к отъезду.

Первые поезда пошли одновременно с получением известия о полном провале Корниловского восстания.

Какой кавардак царствовал тогда в головах крестьян, видно из моего разговора с богатым крестьянином, «стариком» лет 50-ти. «Нет,— говорил он мне (разговор происходил наедине),—нам с генералом Корниловым не по дороге... Он все с Большевиками, нет чтобы о нашей меньшой братии подумать. Вот меньшевики, те, сказывают, всем крестьянам землю прирезать будут и порядок снова введут, а то просто житья нет от беспорядка, с тех пор что господа царя свели...»

Так рассуждали крестьяне, а вот как действовали новые законные органы власти на местах. Когда были назначены у нас земские выборы на основании «всеобщего, прямого, равного и тайного голосования», к избирательным урнам в Бегичеве не были допущены не толькомы,помещики, но даже служащие. Как объяснили в комитете, организовавшем выборы, допустить их к урнам было бы «недемократично»... Так толковались на местах лозунги и законы Временного правительства.       

В начале «великой, бескровной» (какой иронией звучат эти эпитеты!) в тамбовском имении Новосильцевых, Кочемирове, какие-то пришедшие со стороны революционеры снимали с работы служащих и рабочих экономии и даже мужскую (почему-то только мужскую!) прислугу господского дома. В своей (стоит ли говорить? — бесплодной) жалобе по этому поводу судебному следователю тетя Машенька Новосильцева писала буквально следующее:

«Дело дошло до того,что нам за столом подавала женская прислуга...»

Бедная тетя Машенька! Дело скоро дошло догораздохудшего и, между прочим, скоро ей самой пришлось спасать жизнь своего мужа, дяди Юрия, от толпы сбитых с толку нафанатизированных крестьян.

Да, дело шло все дальше и дальше — все на фронте и внутри страны катилось в пропасть.   

Наконец мы вырвались из Бегичева и поехали в Москву. Я чувствовал, что прощаюсь с Бегичевым очень надолго, если не навсегда, и все же мне не только хотелось поскорее уехать из него, но даже и глядеть на него в последние дни перед разлукой совсем не хотелось. В последний раз я уезжал из Бегичева и даже не проехал верхом по нашим полям и лесам, не обошел парка, усадьбы и «экономии»...

В последний раз нам подали к подъезду экипаж. Помолившись, как всегда перед отъездом, мы сели в него, и как сейчас помню: Мама широким крестом осенила покидаемый ею навеки дом... Из боязни кощунства, мы не знали, оставлять ли в комнатах иконы, и Мама велела их убрать, но перед самым отъездом она вдруг повесила на стене спальни икону «Нерушимая стена» из Софийского собора в Киеве... Так она там и осталась.

Вряд ли кто-нибудь из нас увидит Бегичево, знаю только, что таким, каким оно было, никто никогда увидать его не может.

Не знаю, по правде, хочется или не хочется мне туда вернуться? Порой меня туда так тянет, но иной раз сама мысль о возвращении в разоренное, опоганенное гнездо кажется мне нестерпимо мучительной.