МОСКВА. ВЫСЫЛКА ЗА ГРАНИЦУ
МОСКВА. ВЫСЫЛКА ЗА ГРАНИЦУ
Я ежедневно — по будним дням — стал ходить в город. Для формы и за подписями о своем присутствии на работе я, сперва ежедневно, а потом лишь иногда, заходил в Университет, большую же часть времени я проводил у своих па их новой квартире в Малом Ржевском переулке, около Поварской; из дома Соловых на Новинском бульваре их принудительно выселили, и им редкостно посчастливилось найти хотя бы и не очень хорошую квартиру.
Полтора года я не видел Москвы — срок сравнительно небольшой, но в такие революционные периоды можно, как во время осады городов, считать месяц за год, если не больше... Москва страшно переменилась во всем. Когда я садился в тюрьму, тип «бывшего человека», или «недорезанного буржуя», встречался куда чаще на улице, чем теперь. Прошлое, во всех видах, уходило в историю с невероятной быстротой. Так быстро сохнет песок после отлива моря: трудно даже поверить, что тут еще так недавно была вода... Как растаяла за эти 30 месяцев старая Россия! Те, кто жил в Москве день за днем, не могли заметить перемены столь резко, как я, вернувшийся из другого мира.
Кроме того, резко переменилась вся политическая обстановка. Я попал в тюрьму во время гражданской войны, со всеми ее надеждами... Теперь — большевики уже бесспорные победители. Для меня лично эта перемена была наиболее значительной, для большинства же других на первый план выступило другое противоположение, конечно, тоже немаловажное: период «военного коммунизма» сменился периодом НЭПа. Многие, очень многие возлагали на него радужные надежды и считали, что я утратил всякую гибкость ума и ожесточился в тюрьме, когда я говорил, что не для своего личного удобства, а для России, я предпочел бы продолжение «военного коммунизма»,— он был тяжелее для населения, но при нем было больше надежд на освобождение... Многие же считали, что именно НЭП — заря освобождения. В этом отношении — с противоположных точек зрения — я сходился с оценкой Ленина. Он боялся продолжения старого курса политики, а я на него надеялся; он надеялся, что НЭП даст коммунистам передышку, а я этого боялся... Меня совсем не удовлетворяла мысль, что «мы с Лениным» оказались правы (как я был бы рад, если бы мы с ним ошиблись!), но признать это приходится: Ленин поступил мудро для большевиков, учредив НЭП.
Я уже говорил, что кроме моих — фиктивных — университетских работ по приведению в порядок архива Л. М. Лопатина я еще немного занимался анкетами в семьях малолетних преступников. Случаев для таких анкет было вообще довольно мало, да и не все такие случаи попадали мне. Огромное большинство наших воспитанников были либо «беспризорные» — наследие военного беженства и революции, либо жили «по липе», то есть по фальшивому паспорту: если у них и были семьи, они это скрывали. Только у немногих числились семьи, и только если они жили в Москве, мы ходили туда для анкет. При этих анкетах я увидел другую сторону жизни наших «малолетних», картину тоже очень непривлекательную и тяжелую... Я уже говорил, что Сережа Мансуров звал меня «человеком до Достоевского», но зато какими массивными дозами «достоевщина» вливалась в мою жизнь в это время!
Помню один случай, только косвенно связанный с моим «анкетированием», но особенно ярко рисующий совершенно невероятные нравы того времени. Это была Россия под господством «бесов»!
Я шел делать анкету куда-то на окраину Москвы, где я до тех пор никогда не бывал. Я проходил через полузаброшенную товарную станцию: поездов ходило тогда очень мало. Вдруг я слышу женские крики. Какая-то баба в платочке плачет и просит ей помочь... Несколько человек, в том числе я, к ней подошли. Она приехала откуда-то в Москву в товарном вагоне (случай тогда обычный). У нее был ребенок и несколько кульков вещей. Она вышла из вагона с ребенком и одним кулем, перенесла через рельсы, положила куль, а на него ребенка, «около этой самой стены», и пошла за остальными кулями. Прошло несколько минут, но за эти минуты и куль и ребенок исчезли. «Хоть бы вещи одни, проклятые, взяли,— вопила баба,— хоть бы ребенка оставили!.. И на что им ребенок-то?!» — «Действительно, на что им ребенок-то?» — поддакивали слушатели...
Я пошел на станцию за милицейским (революция переименовала полицию в милицию) и привел его к бабе. Она все снова рассказала ему.— «Ну, а ребенок-то твой завернут был во что?» — спросил милицейский.— «В одеяло».— «А одеяло-то хорошее?» — «Хорошее».— «Ну, тогда понятно,— спокойно произнес страж порядка,— одеяло-то они и украли».— «А ребенка-то зачем унесли?» — «А как же, они спешили, развертывать времени не было... потом выбросят: на что он им нужен?.. Это уже не впервой здесь так: одеяло украдут, а ребенка выбросят...» — «Надо искать его!» — закричала мать.— «Ищи... а где его сыщешь? Они его, небось, не на виду бросят, это им опасно... Вот одного потом на свалке нашли...» — «Живой был?» — спросила мать.— «Куда там,— спокойно ответил милицейский,— живым ли, мертвым ли бросили,— не знаю, а когда нашли, собаки уж половину его обглодали... Нет уж, пропал ребенок твой, нечего и говорить. Ну, не плачь, мы его все-таки поищем»,— добавил он.
Быстрое разложение всего прошлого коснулось тоже, конечно, и быта нашей семьи. Я был арестован и увезен в ВЧК из нашего прежнего солововского дома, где мы были очень «уплотнены», но где хотя бы видели поломанные и потрепанные рамки прошлого. Теперь я застал Мама и Соню в дрянной маленькой квартирке «необитаемого» для нас раньше типа. На этой новой квартире они были опять «уплотнены» советским служащим и его сожительницей — легких нравов, да еще и воровкой, она их сильно обворовала. К довершению беды, в другом месте пропали ценные бриллианты Мама. О каком-либо заработке Сони нельзя было и думать, вследствие ее здоровья. Она и раньше серьезно не зарабатывала, а тут врачи еще нашли у нее начало туберкулеза... Я сидел в тюрьме и был только экономическим грузом для семьи («передачи»)... Но тут тот самый НЭП, который я считал вредным для судеб России, лично мне помог и при этом неожиданным для меня образом.
В один прекрасный день, когда я вернулся в тюрьму «из Университета», а на самом деле — из дому, меня вызвали в канцелярию и сообщили, что завтра утром меня «под стражей» должны вести в Народный Комиссариат Земледелия по вызову пом. народного комиссара Ш. (помню только начальную букву его немецкой фамилии)[1]. Очевидно, он узнал обо мне через Леонтьева, откомандированного уже раньше из тюрьмы для работы в «Наркомземе».
[1]Вероятно, А. Г. Шлихтер.— Прим. ред.
Итак, на следующий день я со стражником отправился в Комиссариат Земледелия и там предъявил мой вызов. Через несколько минут меня вызвали к заместителю наркома земледелия Ш. (Как я узнал позже, Ш. был очень оригинальный большевик, до некоторой степени вроде наркома иностранных дел Чичерина. Он был Сыном генерала и воспитывался в Пажеском Корпусе, откуда был исключен за революционные идеи. Давно» отрекшись от семьи, он сделался политическим эмигрантом и большевиком. Теперь он занимал видное положение. Во всяком случае, ему надо отдать справедливость — он был человек идейный, а не большевик-карье-рист, каких много развелось со времени прихода коммунистов к власти. Такие люди, конечно, симпатичнее беспринципных оппортунистов, но для России они были, пожалуй, опаснее.)
Ш. любезно поздоровался со мной (это был не Крыленко) и, усадив в кресло, спросил: «Вы, Сергей Евгеньевич, были уже на советской службе?» — «Нет, не был».— «Почему? По принципиальным соображениям?» — «Да».— «Но, вот видите, дело теперь несколько иное. Во-первых, гражданская война кончилась, а во-вторых, дело идет о вашей службе не в правительственном учреждении, а во вновь образуемом автономном Государственном Сельско-Хозяйственном Синдикате («Госсельсиндикат»), куда должны войти все губернские тресты совхозов. Будучи управляющим делами этого Синдиката, вы не будете считаться советским служащим (это, конечно, была фикция!). Именно эту должность я вам предлагаю занять. В правление Синдиката войдут, между прочим, некоторые ваши знакомые — Леонтьев, только что давший мне свое согласие, и Чупров... других вы не знаете» (коммунисты). (На аналогичную должность в другом учреждении был только что назначен из нашей тюрьмы Д. М. Щепкин.)
«Вы агроном?» — спросил меня Ш.— «Нет, я историко-филолог».— «Гм... но вы помещик и имеете нонятие о сельском хозяйстве?» — «Да, я помещик и в хозяйстве кое-что понимаю»,— ответил я.
В результате этого разговора и переговорив с друзьями, я дал согласие занять предлагаемую должность, но все трое мы попросили, чтобы Комиссариат возбудил бы перед ВЦИКом ходатайство о предоставлении нам права «для пользы службы» жить не в тюрьме, а в городе. Сравнительно скоро ходатайство это было удовлетворено, и мы попали в довольно оригинальное положение (не привыкать стать). По документам мы значились заключенными в Таганской тюрьме, но имели право жить в городе, «не занимая особой комнаты» (!). Мы были обязаны каждую неделю, в определенный день, регистрироваться в тюрьме и, кроме того, мы трое были связаны между собой круговой порукой, на тот случай, если бы кто-нибудь из нас скрылся. Условие «не занимать особой комнаты» (квартирный кризис) было для нас не так страшно: Леонтьев и Щепкин поселились в комнатах их жен, а Мама и Соня имели две комнаты — общую их спальню и столовую, в которой я и поселился. Служащие в Госсельсиндикате оплачивались, по тем временам, исключительно хорошо, и, считая в золоте или в твердой валюте, я далеко не получал потом в эмиграции такого высокого вознаграждения, как тогда. Это было для нас более чем кстати.
Госсельсиндикат — было одно из тех новых учреждений, которые возникли в то время по принципам НЭПа. В эпоху «военного коммунизма» жили безо всякого хозяйственного расчета, и декреты стремились вогнать всю хозяйственную жизнь страны в прокрустово ложе «социализма». Обжегшись на этом, теперь повсюду заговорили о «хозрасчете» и, взявши наружную форму успешных крупных капиталистических хозяйств и трестов, решили декретами же вгонять государственное хозяйство в новые формы, но, по существу, наполненные тем же коммунистическим содержанием. Напрашивалось сравнение с басней «Квартет» и вспоминалось ее заключение: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь!»
Подчас забавно было видеть, как некоторые коммунисты, еще вчера считавшие, что слова «хозяйственный расчет» — «попахивают капитализмом», теперь с головой ушли в него, но чрезмерным планированием убивали живую ткань хозяйственной жизни.
Председателем нашего Правления был еще молодой идейный коммунист, Демченко. Как я слышал, он был недоучившийся студент-медик. Это был человек безусловно честный и даже симпатичный. По отношению ко мне он вел себя более чем безупречно и, как я скажу далее, я ему многим обязан: Кроме него, в Правление входили «буржуи»: мой приятель Леонтьов и Чупров (последний — человек умный и с большим хозяйственным опытом), а также два коммуниста—один из многочисленных братьев Кагановичей, брат «великого» Кагановича, занимавшего и занимающего очень крупное положение в СССР, и Уралов, человек определенно чекистского характера. Многих в многочисленный персонал Синдиката мы с Леонтьевым набрали по нашему выбору, из известных нам людей. Другие были назначены к нам из Комиссариата Земледелия. Понятно, как и всюду, среди них были «сексоты» (секретные сотрудники ЧК). С этой точки зрения приходилось гораздо больше опасаться не «партийцев» (коммунистов), а «беспартийных» и даже «белых». Но мы с Леонтьевым никакой «политикой» здесь не занимались — глупо было бы в нашем положении «конспирировать»! — и агентов ЧК мы не боялись. Я опасался за некоторых наших служащих, ведших иногда слишком неосторожные разговоры. В частности, один почтенный мировой судья никак не мог привыкнуть к мысли о возможности существования у нас «сексотов» и даже провокаторов; сколько раз я призывал его к осторожности... Мне, отбывающему наказание контрреволюционеру, было бы смешно, если бы я даже этого хотел, драпироваться в тогу «сменовеховца», но публичных политических разговоров я избегал.
Однажды Демченко поставил меня в затруднительное положение: войдя в мой кабинет с каким-то другим коммунистом, он с улыбкой дал мне русскую «белую» газету, издаваемую, помнится, в Болгарии. Там я прочел хамски-разухабистую статью — «Собаке — собачья смерть», написанную по случаю смерти... Ленина! Надо сказать, что в то время Ленин еще преблагополучно жил и принимал самое деятельное участие в государственных делах. Меня очень неприятно поразила неосведомленность белых, а кроме того хамский тон статьи, говорящей о Ленине как о дураке и ничтожестве. Именно потому-то он и был так опасен, что он не был ни тем, ни другим! Демченко меня спрашивает: «Ну, как вам нравится ваша газета?» Как ему ответить? Единомышленнику я просто выругал бы газету, но сделать это перед коммунистами мне не хотелось, чтобы они не подумали, что я «подлаживаюсь»...— «Мне противно видеть в белых газетах тон ваших». Демченко засмеялся: «Вы неисправимы, Сергей Евгеньевич!» Но быть может, за эту самую неисправимость он меня уважал и доказал это потом на деле.
Среди случаев, бывших со мною во время службы в Госсельсиндикате, мне припоминается сейчас следующий. Курьер докладывает, что меня желает видеть председатель калужского Треста Совхозов (коммунист). Войдя в мой кабинет и осторожно оглянувшись, председатель попросил меня устроить, чтобы его Тресту было увеличено ассигнование. В виде аргумента он добавил: «Ваше имение в нашем Тресте и если вы увеличите наше ассигнование, мы сделаем в него крупное капиталовложение...» Что это было; предложение мне весьма проблематичной взятки, или — провокация? Я ответил, что ассигновки уже утверждены и вообще меня не касаются...
Как я уже говорил, тогда я никакой политической деятельностью не занимался, считая, что в моем положении это было бы просто глупо и безо всякой пользы подводило бы не только меня самого, но и других. Однако, справедливо считая их совершенно не политическими, я иногда бывал на собраниях по религиозным вопросам, которые устраивал на своей квартире католик (восточного обряда) о. Владимир Абрикосов. Там собирались католики и православные. С католической стороны, кроме хозяина, бывали папский протонотарий о. Федоров, Д. В. Кузьмин-Караваев (тогда еще мирянин) и др. Со стороны православных бывали: московский викарий епископ Илларион, прот. Арсеньев и другие священники, а также миряне, как то Арбузов (бывший директор департ. общих дел мин. внутренних дел), кн. С. Д. Урусов (бывший товарищ министра внутр. дел) и др. С докладами на этих собраниях я никогда не выступал, но иногда участвовал в прениях. Целью собраний было взаимное ознакомление православных и католиков и рассмотрение вопроса об условиях, при которых мыслилась бы возможность соединения Церквей (вопрос этот, разумеется, нами практически не ставился и от нас совершенно не зависел). Мне тогда не приходило в голову, что участие в этих собраниях ГПУ может поставить мне в вину.
Однако в одну прекрасную ночь, летом 1922 года (помнится, в июле) в мох» комнату вошел комиссар ГПУ. Он произвел обыск, понятно безрезультатный, и арестовал меня. Опять меня повезли на автомобиле в ту же знакомую «Внутреннюю тюрьму» на Лубянке; переменилось только название: было ВЧК, теперь стало ГПУ.
Я сначала совершенно не догадывался, за что именно меня арестовали, да и потом, когда следователь говорил мне о религиозных собраниях, это было как-то «сбоку-припеку» и не очень серьезно. Может быть, это послужило поводом к моему аресту, но вряд ли основной его причиной.
Меня посадили на этот раз в общую камеру, где я снова встретился с Митрополитом Кириллом Казанским, с которым простился в Таганской тюрьме. Кроме того, из знакомых там был философ С. Л. Франк и несколько незнакомых: кооператор, офицер-артиллерист, студент и др.— смесь, которая может показаться необычной только человеку, не знакомому с практикой ВЧК — ГПУ. С Франком мы были арестованы в одну и ту же ночь, в он тоже не догадывался о причинах ареста. На собраниях у о. Абрикосова он не бывал. По-видимому, в эту ночь было много арестов — «большая операция», как говорят чекисты,— и Франк и я, подъезжая в разное время ночи к тюрьме, видели несколько подъезжающих туда же автомобилей, очевидно с арестованными.
Кажется, через день я был вызван на первый допрос и, идя туда, встретил возвращающегося с допроса
Н. А. Бердяева. Какое-то поветрие на философов! — подумал я.
Попал я к довольно тупому следователю, который не умел толком ставить вопросы и еще хуже понимал ответы. Так, на обычный вопрос: «Как вы относитесь к советской власти?» — я ответил; «С интересом наблю- -даю за ее развитием».— «Значит, записать, что вы ей сочувствуете?» — с недоумением спросил следователь.— «Нет, я прошу вас точно записать мой ответ; хотите, я вам его продиктую?» — «Что-то непонятное...»^— бормотал следователь. Потом он предъявил мне обвинение в том, что я бывал на собраниях у о. Абрикосова. Я не отрицал этого, сказав, что не вижу здесь никакого преступления против советской власти, но отказался назвать других участников собраний.
«Вы привлекаетесь по статье такой-то за контрреволюционную деятельность,— заявил мне следователь,—наказание высшее (расстрел)».- «Привлекать меня вы можете по любой статье, но от этого я не более виноват»,— сказал я... Водворилось довольно продолжительное молчание... Вдруг следователь, можно сказать, совсем огорошил меня. «А не желаете ли вы вместо этого уехать за границу?» — спросил он. Надо знать общую обстановку в те времена, чтобы понять всю чудовищную неожиданность такого предложения. Получить разрешение на выезд за границу было почти невозможно даже для самого безобидного советского гражданина; я же был присужден к «строжайшей изоляции», числился заключенным Таганской тюрьмы и, вдобавок, был одним из заложников за «белые убийства»...
Я был поражен. А следователь продолжал: «Право, поезжайте!.. Подумайте, как вы здесь живете: все по тюрьмам, а сейчас мы вас опять по статье с высшим наказанием привлекаем... А там — брата встретите, Петра Бернгардовича (он говорил о Струве), других... Вам рады будут и ценить вас будут на вес золота. А тут вы пропадете... Вот прошение о визе в Германское консульство — подпишите...»
Если я раньше совсем не понимал, куда гнет следователь, и все искал и не находил подвоха, то тут меня внезапно осенила мысль (совершенно неправильная), что ГПУ почему-то надо найти доказательство, что я собираюсь убежать за границу. Конечно, при желании бежать подавать в консульство прошение о визе было бы весьма мало целесообразно, но все же «нахождение при обыске» в моих бумагах такого заготовленного прошения могло, думал я, входить в планы ГПУ. Вместо того чтобы подделать мою подпись, ГПУ хочет побудить меня самого подписать этот опасный для меня документ... «Я не хочу подписывать это заявление»,— сказал я.— «Почему же?» — «Я вообще не хочу уезжать из России, а кроме того, я не могу бросить здесь на произвол судьбы мою семью».— «Ну, об этом не заботьтесь,— сказал следователь,— при желании ваша семья может следовать за вами...»
«Скоро он пообещает мне выплатить миллион долларов за границей, если только я соглашусь подписать это прошение,— подумал я.— Чего стоят все эти слова и обещания?»
«Нет, я во всяком случае не хочу уезжать из России»,— сказал я.— «Что мне с вами делать? — развел руками следователь,— другие радуются, мечтают уехать; а вы предпочитаете в тюрьме сидеть и по расстрельной статье привлекаться! Не поймешь вас!»
Так мы друг друга и не поняли, и я был снова водворен в камеру. Когда я тотчас же подробно рассказал о своем допросе Митрополиту и С. Л. Франку, оба были удивлены не менее моего и не понимали, «что сей сон означает»...
Через некоторое время был вызван на допрос Франк и ему тоже было предложено выехать с семьей за границу. Однако его не привлекали по «расстрельной статье», а просто сказали, что его «направление» знается в СССР, нежелательным и ему предлагается ехать за границу. Франк, после моих рассказов, был более меня подготовлен выслушать такое предложение и ответил, что со мной все, что им угодно,— говорил on,— почему мне не попробовать? А вдруг они правда хотят выслать меня за границу?» С. Л. Франк был прав. Через несколько дней его снова вызвали на допрос, он подписал требуемые бумаги и вышел на свободу. Как я узнал впоследствии, все высылаемые проходили приблизительно через те же стадии сомнений, но, в конце концов, все подписали прошение о визах. Изо всей этой группы остался в тюрьме я один.
Прошло недели две и меня снова вызвали на допрос. На этот раз, кроме моего следователя, на допросе присутствовал заведующий одним из главных отделов ГПУ, видный чекист Артузов. Мне снова предложили назвать лиц, бывавших на собраниях у о. Владимира Абрикосова. «Ведь вы сам говорите, что преступления здесь никакого не было, почему же вы отказываетесь их назвать? Кроме того, они нам все известны. Мы хотим только, чтобы вы сделали благожелательный жест по отношению к нам».
«Я продолжаю считать, что преступления здесь никакого не было,— отвечал я,— но вы меня все-таки в нем обвиняете, поэтому я не хочу никому вредить и никого не назову».— «А если мы вам дадим гарантию, хотя бы за подписью самого Ленина, что никто из названных вами не пострадает, тогда вы их назовете нам?» — спросил Артузов.— «Я думаю, что мы доверяем друг «подумает». Он склонялся к тому, чтобы подписать прошение о визе: его положение, говорил он, было совсем другое, чем мое, и такой документ был ему куда менее опасен, чем мог бы быть мне. На мой вопрос, как бы он поступил на моем месте, Франк ответить затруднился. «В общем, они так или иначе могут сделать другу приблизительно одинаково...» — отвечал я с улыбкой. Артузов засмеялся, и больше вопрос о религиозных собраниях уже не поднимался.
Перешли опять к моему прошению о визе для выезда в Германию. Мне вновь предложили его подписать. Я сказал, что, обдумав вопрос, я согласен подписать прошение в Германское консульство, но в несколько иной форме, чем мне предложенной. Следователь и Артузов переглянулись: «Как же вы хотите писать?» Я написал вводную фразу к трафаретному прошению о выдаче визы: такого-то числа следоватедь ГПУ мне предложил покинуть пределы СССР, ввиду этого я имею честь просить... и т. д. Если мои опасения правильны, думал я, такая форма прошения меня выгораживает.
Чекисты внимательно прочли русский текст моего прошения, отошли в сторону, переговорили между собой и потом Артузов сказал мне: «Ну ладно, будь по-вашему; все не хотите делать, как люди!..»
Позднее я узнал, что из-за моей формулы прошения мне чуть не было отказано в визе. «Германия — не место ссылки» — говорил немецкий консул. Но через друзей, имевших связи в консульстве, слава Богу, удалось все уладить. А с другой стороны, как я тоже узнал только впоследствии, мое нежелание подписать прошение о визе чуть не привело к замене ГПУ моей высылки за границу ссылкой на Соловки... К счастью, мое «хитроумие» и упорство не имели для меня таких тяжелых последствий.
Я тогда же заявил следователю, что со мною наверное поедут за границу моя мать и сестра, но также, «очень возможно», поедет и «живущая на моем иждивении» (это было неверно!) двоюродная сестра с ее ребенком, но я должен прежде узнать ее окончательное решение...
Дело в том, что я решил использовать свою высылку, чтобы помочь выехать за границу к мужу моей двоюродной сестре Соне Щербаковой (рожд. Новосильцевой) с ее маленьким сыном. Вся история с Соней была тоже довольно типична для того времени. Во время Мировой войны Соня Новосильцева была сестрой милосердия на фронте и там познакомилась с молодым студентом-юристом А. Щербаковым. Позднее Щербаков пошел вольноопределяющимся в артиллерию и скоро был произведен в офицеры. Он доблестно проделал Корниловский поход и вообще «Белое Движение». Соня вышла за него замуж и у них родился сын. Между тем, после крымской эвакуации армии Врангеля Щербаков со своей частью попал за границу, Соня же с ребенком застряла на Кавказе. Легально уехать за границу к мужу она, конечно, не могла. Чего только она ни пыталась делать, чтобы уехать! Так, например, она фиктивно — «по-советски» — вышла замуж за старого лавочника-армянина, турецкого подданного, уезжавшего с Кавказа к себе на родину. Но и это не удалось: армянина через границу турецкую пропустили, а ее — нет.
Зная желание Сони уехать к мужу каким угодно способом, я и заявил ГПУ, что она состоит «на моем иждивении» (непременное условие) и, вероятно, пожелает уехать со мной за границу. Соня просто уцепилась за мой план и ей, слава Богу, таким образом удалось соединиться с мужем. В Германии Соня бросила ненужную ей более армянскую фамилию, которая ей так и не помогла, и восстановила свою настоящую. Все это может казаться теперь взятым из плохого романа-фельетона, но на самом деле это былотак,и случай Сони Щербаковой казался тогда не столь уж исключительным.
Когда после последнего моего допроса, на котором я подписал прошение о визе, я вернулся в свою камеру, Митрополит Кирилл не поверил, что меня действительно высылают за границу. Он, конечно, не сказал этого мне, но я видел, что он считает куда более вероятным, что меня расстреляют. Для проверки того, что меня действительно освободили, он просил меня сходить в монастырь, откуда ему приносили «передачи» (еду и белье). Я должен был там попросить в препроводительной записке к следующей передаче пометить «хлеб» не как обычно, на первом месте, а на последнем. Таким образом Митрополит в тюрьме мог узнать, что я жив и на свободе. Я так и сделал. Еще раз встретиться с ним мне не было суждено: он скончался в ссылке, когда я был уже во Франции. С достойной простотой и твердостью нес он свой крест до конца, подавая пример многим и являясь немым укором тоже для многих... Мне навсегда останется памятным его последнее благословение, когда меня выводили из камеры.
Перед тем, как выпустить меня из тюрьмы ГПУ, мне дали подписать бумагу, где мне объявлялось, что я высылаюсь из пределов СССР — без обозначения срока высылки — и что, если я вернусь в Советский Союз, я подлежу расстрелу, который будет приведен в исполнение первым же органом власти, в руки которого я попаду... Кроме того, мне было приказано, до самого выезда моего за границу (задержка с визами) ежедневно являться в ГПУ вместе с другими высылаемыми для получения указаний относительно нашего отъезда.
Уже «на воле» я познакомился со статьей Троцкого (тогда находившегося еще на вершине власти) «Превентивное милосердие», бросавшей свет на происходящее с нами. Советская власть, писал Троцкий, победила всех своих внутренних врагов и жалкие остатки их ей не страшны. Однако мы можем быть уверены, что эти уцелевшие внутренние враги непременно примкнут к внешним врагам Республики, если дело дойдет— что не исключено в будущем — до столкновения с ними. Конечно, наши внутренние враги и тогда не будут нам опасны, но мы все же принуждены будем их тогда уничтожить И вот превентивное милосердие (отсюда и само заглавие статьи) побуждает нас заранее выбросить из пределов страны эти остатки наших внутренних врагов. Так говорил Троцкий... Эта статья объясняла кое-что, хотя далеко не все, в нашем положении. Во всяком случае, можно отметить, что опыт «превентивного милосердия» был в СССР очень скоро прекращен. «Недобитых врагов народа» было выслано из Советского Союза всего несколько больше сотни и на этом дальнейшие высылки прекратились. Да и в числе высылаемых были лица, неизвестно за что изгоняемые. Зная методы ГПУ, невольно напрашивалась мысль, не пытается ли оно, пользуясь случаем высылки, ввести в среду нашей эмиграции еще новых своих агентов, примешанных к составу высылаемых и получающих тем самым ярлык патентованных «контрреволюционеров»?
Мы деятельно готовились к отъезду. Для этого прежде всего требовались деньги, так как мы должны были ехать на свой счет, и деньги по тогдашним понятиям не малые. За пароходный билет от Петербурга до Штеттина надо было платить, помнится, не то восемь, не то одиннадцать английских фунтов (тогда еще не девальвированных). Нам надо было спешить и, хотя бы за гроши, продавать, что было возможно, из того немногого, что у нас еще оставалось. Кроме стоимости проезда, надо было иметь хоть немного денег хотя бы на первое время за границей, до того как мы там устроимся. Вывозить с собой ценностей мы имели право не больше как по двадцать пять золотых рублей на человека, то есть чрезвычайно мало. Мы, понятно, ухитрились пользоваться и нелегальными способами для перевода наших небольших денег за границу, и друзья наши нам много помогли в этом отношении. В смысле денег мне совершенно неожиданно очень помог Госсельсиндикат, в лице председателя его правления Демченко, о котором а сохранил благодарную память.
Оказалось, что как только меня арестовали для высылки, Госсельсиндикат получил грозную бумагу от ГПУ. Последнее высказывало удивление, что такого «контрреволюционера», как я, держали там на такой должности, как управляющий делами (будто ГПУ не знало об этом с самого начала!). ГПУ предписывало считать меня уволенным со дня моего ареста. Однако когда я явился в Госсельсиндикат, Демченко предложил мне начать хлопоты, чтобы меня оставили в Советской России на его поруки. Я поблагодарил его и отказался, сказав, что я не собирался эмигрировать, но раз меня высылают, я не хочу просить, чтобы меня оставили на родине. «Я и ждал такого ответа»,— сказал Демченко. И прибавил, что все распоряжения о моем расчете им уже сделаны. В финансовом отделе, куда я направился для получения расчета, меня ждала приятная неожиданность: мне не только было приказано выдать содержание за все время моего заключения, но еще за два месяца вперед, как полагалось только увольняемым «за сокращением штатов». На мой удивленный вопрос заведующий финансовым отделом тут же сказал мне, что таково распоряжение Демченко. Он тут же сказал мне, что это распоряжение сделано в прямое нарушение требования ГПУ, о котором Демченко не сказал мне ни слова. Хотя я уже простился с Демченко, тут я, не взяв денег, снова пошел к нему и обратил его внимание на опасность, которой он лично подвергается от ГПУ, производя со мной такой щедрый расчет наперекор чекистам. Конечно, формально ГПУ не имело права вмешиваться во внутреннее дело расчета со мною Госсельсиндиката, но все знали, что власть ГПУ, в сущности, не имеет границ. Демченко рассердился на заведующего финансовым отделом за то, что он рассказал мне про бумагу ГПУ, и, поблагодарив за мое отношение к нему в этом деле, настойчиво просил не отказываться от «заштатных денег». Я их взял, и эти деньги нам очень помогли. Я сохраняю благодарную память к Демченко за его исключительную заботливость и благородное поведение по отношению ко мне. Во всяком случае, он мне доказал, что и среди коммунистов могут быть высокопорядочные люди.
Почти весь персонал Госсельсиндиката— «буржуи» и коммунисты — очень тепло простились со мною и пожелали мне много хорошего в дальнейшей жизни. Только очень немногие — при этом именно из «буржуев»! — постарались избегнуть прощания со мною как с «высылаемым», и, кажется, только один коммунист и чекист Уралов прошел мимо группы прощающихся со мною служащих, демонстративно подчеркивая, чтоонпрощаться со мною не желает. В сущности, я должен быть ему благодарен: я избег рукопожатия чекиста.
(Маленькая забавная подробность: когда я был арестован ГПУ и посажен во Внутреннюю тюрьму, я, понятно, не мог явиться на недельную проверку в Таганскую тюрьму. Поэтому там хотели вновь арестовать и заключить в тюрьму Щепкина и Леонтьева, связанных со мной круговой порукой. Только после долгих сношений с ГПУ причину моей неявки сочли уважительной и моих друзей оставили в покое.)
Не только наши родные и друзья, но даже почти незнакомые люди старались всячески помочь нам в это время. Все мы видели к себе исключительно трогательное отношение. Кстати скажу, что английская миссия (посольства тогда еще не было) любезно предложила мне предоставить автомобиль для поездки на вокзал: вопрос транспортных средств стоял тогда очень остро. Я горячо Поблагодарил, но просил не посылать автомобиля. Шутя я сказал, что, приехав на вокзал на английском автомобиле, я боюсь продолжить свое путешествие не в поезде — в Петербург, а на чекистском автомобиле — во Внутреннюю тюрьму...
Нам все-таки суждено было уехать на вокзал на автомобиле: Ника Авинов устроил для нас кооперативный грузовичок.
Последние дни перед отъездом были очень тяжелы и волнительны: в душе беспорядочно клокотали противоречивые чувства. Мне скорее хотелось уехать из Советской России, чем оставаться в ней, но то, что Тютчев остроумно называет Rausweh (тяга вырваться) в противоположность Heimweh (тяга, тоска по родине), все же не уничтожало последнее, и я смутно чувствовал, что расставание с Родиной будет очень надолго, если не навсегда...
Мне хотелось увидеть за границей брата Сашу, дядю Гришу Трубецкого и многих других, но и разлука с остающимися близкими была мне тяжела... Чувства были сложны и боролись друг с другом, но все же я ясно сознавал, что если бы мне вдруг сказали, что наша высылка отменяется и мы остаемся в Москве, это было бы для меня большим ударом. Ноликованияот отъезда, которого ожидали и даже как бы требовали от меня многие (особенно дядя Миша Осоргин), у меня совершенно не было... Не часто приходилось мне в жизни так ясно чувствовать, что переворачивается большая страница в нашей «Книге живота»...
Для высылаемых нашей группы и сопровождающих их семей был отведен целый вагон 3-го класса, однако в нем уже сидело несколько пассажиров, занявших места до нашего прихода; в пути ни одного пассажира в наш вагон не пускали, хотя некоторые и пытались в него залезть, а в вагоне были свободные места. По всей вероятности, «пассажиры», допущенные в вагон, были на службе ГПУ. В частности, недалеко от нас сидела женщина с грудным ребенком на руках. Ребенок был так укутан, что ни лица его, ни рук нельзя было видеть, но к тому же, в течение всего пути он не издал ни звука и мать его ни разу не кормила... На одной из станций, где наш поезд долго стоял, двоим из нас разрешили пойти за кипятком (вообще до Петербурга мы из вагона не должны были выходить). Ходившие за кипятком видели, как за столом в станционном буфете сидела ехавшая вместе с нами женщина в компании чекистов в форме, а ее «ребенок» стоял прислоненным к стулу. Надо отдать справедливость ГПУ, его методы обычно бывают гораздо тоньше. Но что, собственно, хотели подслушать от нас чекисты? — это мне осталось непонятным.
В Петербурге нас встретило неприятное известие: немецкий пароход, на котором мы должны были плыть в Штеттин, почему-то отправлялся не на следующее утро, как это следовало, а только через два дня, и мы не могли тотчас на него грузиться, как мы рассчитывали сделать. Где же нам приткнуться на это время, как пропитаться? В те времена это были большие и жгучие вопросы. Но и тут нас выручило исключительно сердечное отношение со стороны совершенно незнакомых людей. Кто из высылаемых не имел в Петербурге родных или знакомых, могших их приютить, был тут же приглашен к себе чужими людьми. А надо понимать, что тогда означало приглашение к себе, да еще таких нежелательных людей, как «высылаемые». Помимо больших трудностей материальных, тут был еще риск попасть на замечание ГПУ. И однако нас всех немедленно пригласили. В частности, наша семья была приглашена заведующим, или помощником заведующего Публичной библиотекой. Это была интеллигентная семья, разумеется совершенно не болыпевизантствующая, но некоторые члены которой пострадали во время гражданской войны — как евреи — от Белой армии, нашей Армии... Чувства благодарности к нашим хозяевам, которые и стесняли себя и даже рисковали собой ради нас, смешались с чувством неловкости и даже некоторого стыда, хотя мы сами ни в чем не были виноваты перед ними... Мы и так хотели поскорее уехать, а тут каждый час нам был вдвойне тяжел...
Как в Москве перед отъездом я постарался обойти город и проститься с ним, так и тут я прощался с Петербургом, с его видами, памятниками, Эрмитажем...
Какая разница с Москвой! И тут и там на все легла печать большевизма, но легла она не одинаково. Старая московская жизнь была убита, но Москва все же интенсивно жила какой-то новой, чуждой и злобной жизнью, по все же это был живой город. Петербург же производил впечатление какого-то полумертвого царства. Старая жизнь была здесь убита, а новая еще не полностью завладела им. Петербург был как бы огромной, стильной барской усадьбой, из которой ушли старые хозяева и которую еще не освоили новые и чуждые ее духу пришельцы. По сравнению с Москвой, Петербург казался полупустым. Народа было мало, на улицах между камней пробивалась трава, и запущенность придавала дворцам и памятникам какую-то особую, щемящую красоту...
Я стоял перед памятником Петра Великого. Неужели дух его не изгонит отсюда это мерзкое отродье? — думал я... Но может ли его дух бороться с большевизмом? Конечно, Петр—не большевик a la lettre, каким выставляют его некоторые, но все же духовная зараза, которая бушует сейчас по России, была и в его душе... Отход от Церкви, глумление над ней («Всепьянейший Собор»!), отрешенность ото всех традиций и даже ярая вражда к ним, дикая грубость, «брутальность», всех приемов, порой даже садизм (пытки сына, казни стрельцов)... Нет, думал я, не дух Петра призван бороться и победить дух большевизма: Медный Всадник, который стяжелым топотом скакалза безумным Евгением, не имеет духовной силы, чтобы вздыбить своего коня на раскосого Ленина, осквернившего и разрушившего его творение. Я стоял перед памятником, а по пустынной площади шли, в одиночку или маленькими группами, какие-то безличные, серые люди-термиты. Я вдруг почувствовал острый прилив Rausweh. Раз я ничего не могу здесь сделать, остается бежать отсюда, бежать, бежать скорее и не видеть...
Последний день, последние часы в России тянулись для меня, казалось, бесконечно... Я опасался того только, что вдруг что-то помешает нам уехать. До самой последней минуты наш отъезд продолжал мне казаться сверхъестественным и невероятным.
Но вот, наконец, наступил час погрузки на пароход. «Oberburgermeister Hagen» стоял на Невской пристани. Таможенный досмотр (количество вещей было строго ограничено и мы должны были заранее дать на утверждение их список), потом—погрузка. Мы сели на пароход днем, но он должен был идти только на следующий день рано утром. Вместе с нами на пароход взошли и несколько чекистов. Я говорю про чекистов в форме, секретные агенты, конечно, тоже были... Наши паспорта нам на руки выданы не были, они остались у чекистов.
Неужели мы все же уедем и ничто нас не задержит? Неужели это не сон? — думалось мне...
Я проснулся утром и посмотрел на часы. Было уже на несколько часов позднее назначенного для отплытия времени, а наш пароход все стоял на том же месте...— Что случилось? — Оказывается, капитан все еще не может добиться от властей разрешения на отплытие. — Почему? — Неизвестно. — Опять волнительное ожидание... Наконец мы трогаемся, но паспортов нам не передали и наши чекисты с парохода не сошли... Как? Почему? Ведь мы же не остановимся теперь нигде до Штеттина...
Вот вырисовывается Кронштадт и Толбухин Маяк. От нашего парохода на ходу отваливает лодка, в ней наши чекисты... Пароход ускоряет ход. «letzt konnen Sie ruhig Ihr Kaffee trinken,— говорит нам наш капитан.— Ihre Passe sind bei mir»[1],— и он ударяет себя по нагрудному карману.
Тяжелый камень сваливается с моего сердца — слава Богу! — мы едем... В то же время нет и легкого чувства радости, щемящая тоска охватывает меня. Я впиваюсь глазами в последний краешек родной земли. Безнадежное серое небо, серое море, серый профиль маяка. Даже чайки почему-то кажутся серыми. Грусть, тоска, безнадежность!.. Но это — Россия, страна наших отцов и дедов. Сердце сжимается... Неужели навеки?! Нет! нет! — отталкиваюсь от этой мысли, а душу гложет тяжелое сомнение. Я надеваю на себя маску бодрости — для Других и, главное, быть может, для самого себя...
Помнится, три дня шли мы по Балтийскому морю. Я, как всегда на море, страдал от морской болезни, хотя качка была и небольшая.
Мы были в море в день именин Мама и Сони (17 сентября ст. стиля, 30 сентября нов. стиля). Писатель М. А. Осоргин (псевдоним, на самом деле—Ильин), тоже один из высланных, говорил витиеватую заздравную речь в честь всех многочисленных именинниц: «С нами Мудрость (София), Вера и Надежда, но нет — ...Любви, Любовь осталась там... в России!»
Ранним утром мы прибыли в Штеттин. На благоустроенной пристани стояло несколько упитанных немцев с толстыми, налитыми пивом животами...— «Ну, видно немцы за войну не похудели! — заметила Соня Щербакова,— у них все по-прежнему...» Конечно, это поспешное суждение было неправильно: в Германии за время войны очень многое изменилось, но для нас, приехавших из страны, пережившей катаклизм, менее резкие изменения в других странах могли казаться на первый взгляд несущественными, или даже несуществующими.
В тот же день поездом мы приехали в Берлин. И русские и немцы, знавшие о нашем прибытии, рассчитывали встретить в нашем лице жалкую, голодную и оборванную толпу беженцев. Как я потом слышал с нескольких сторон, их поразил наш «приличный» вид. Я думаю, они представляли себе нас такими, какими мы на самом деле были, когда нас «перегоняли» из тюрьмы в тюрьму в Советской России, но в Германию мы приехали сравнительно «буржуями». Всем нам удалось, относительно легко и скоро, более или менее прилично устроиться; до «ночлежек», слава Богу, никто не опустился.
Мне посчастливилось встретиться в Берлине со знакомым мне по Земскому союзу А. С. Хрипуновым. Теперь, в беженстве, он возглавил заграничные остатки Союза и как раз главный Комитет его только что переехал в Берлин. Благодаря Хрипунову мне удалось получить в Союзе приличный по тому времени, для нищей Германии, заработок. Я — крайне скромно — но все же мог прокармливать и Мама, и Соню.
Я провез мать и сестру в Баден под Веной, где тогда жили со своей семьей дядя Гриша и тетя Маша Трубецкие, которые их звали к себе, и через несколько дней вернулся на службу в Берлин. В Австрию для свидания с нами приехал из Франции брат Саша. Он проходил довольно обычную беженскую карьеру: из ротмистра гвардейской кавалерии он сначала сделался кашеваром в беженском лагере в Константинополе, потом студентом в Пражском университете, где закончил свое прерванное юридическое образование, начатое в Московском университете, потом он стал вагоновожатым в Лилле и теперь надеялся сделаться шофером такси в Париже... Я был очень рад его видеть и нашел его, более чем ожидал, изменившимся и потрепанным жизнью. Кроме всех переживаний в связи с Гражданской войной, эвакуацией Армии и беженством, у него были еще тяжелые личные переживания — несчастная любовь. Мама была потрясена свиданием с ним и его состоянием. Слава Богу, Саша стал потом «отходить», и Мама стала несколько менее беспокоиться за него.
В Вене и особенно в Бадене под Веной мы попади в многочисленную и милую родственную среду.
Мой двоюродный брат и сверстник Котя Трубецкой был профессором Венского университета (славянская филология), в Вене же жил Дмитрий Капнист, в Бадене дядя Гриша и тетя Маша Трубецкие, с сыновьями и старыми графом и графиней Хрентович-Бутеневыми, а также Поля и Маня Бутеневы с их многочисленной семьей. Все встретили нас очень мило и сердечно, но особенно я начал сближаться с дядей Гришей Трубецким, которого я любил с детства, но раньше недостаточно знал...