ТАГАНСКАЯ ТЮРЬМА. МАЛОЛЕТНИЕ ПРЕСТУПНИКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТАГАНСКАЯ ТЮРЬМА. МАЛОЛЕТНИЕ ПРЕСТУПНИКИ

Через некоторое время после нашего возвращения в Бутырскую тюрьму моих друзей Д. М. Щепкина, С. М. Леонтьева и меня самого перевели «для отбывания наказания» в другую московскую тюрьму — Таганскую. Перевод этот состоялся по распоряжению «Карательного Отдела Республики», имевшего на нас особые виды.

Уже некоторое время тому назад в Таганской тюрьме был организован «Отдел малолетних преступников», и нами тремя Карательный Отдел решил возглавить педагогический персонал Отдела. «Отбывающие наказание» в Таганской тюрьме должны были принудительно работать (опять-таки для коммунистов и социалистов делалось исключение). При тюрьме были мастерские— швейная, сапожная, переплетная, кроме того было несколько отдельных должностей — работа в канцелярии тюрьмы, кролиководство. Теперь были созданы должности «воспитателей малолетних преступников»: на последние мы и были назначены. Во главе Отдела, разделенного на два приблизительно равных отделения, был поставлен Леонтьев, а мы со Щепкиным стали во главе обоих отделений: все трое мы получили громкое название «старших воспитателей». В каждом отделении было человек пять-шесть «воспитателей» из заключенных, кроме того были «дядьки», тоже из заключенных. Секретарем педагогического совета состоял А. Д. Самарин, но, так как должность эта почти не занимала времени, он, вместе с В. Ф. Джунковским[1], по своему желанию, занимался тюремным кролиководством. Самарин и Джунковский были таганские старожилы и оба (особенно Джунковский) занимали там совершенно исключительное положение.

[1]Свиты Е. И. В. ген.-лейт. Джунковский был ранее мо­сковским Губернатором, потом Товарищем министра Внутренних Дел и шефом Корпуса жандармов. Я его знал и раньше. Вл. Фед. был человеком исключительных нравственных ка­честв. Он неизменно прекрасно держался: и когда был у вла­сти, и в большевицкой тюрьме. Скончался он в конце двадца­тых годов.

(По другим данным — Джунковский сидел в лагерях на Колыме еще и в 1937 году.—Прим. ред.) Среди стражи тюрьмы большинство еще были старые служащие. У одного из них, помню, была медаль за 35 лет беспорочной службы (конечно, в советское время он ее не носил). Дисциплина среди персонала в то время стояла очень низко, и было забавно видеть, как при проходе начальника тюрьмы стража небрежно отдавала ему честь (иногда сидя!) и как эти же старослужащие вытягивались в струнку и четко отдавали честь Джунковскому, проходившему по тюрьме в своем грязном рабочем фартуке. Самарину, моим друзьям и мне старая стража отдавала честь, конечно, куда менее четко, чем Джунковскому, но все же неизмеримо более почтительно, чем тюремному начальству, к которому она относилась с почти нескрываемым презрением и пренебрежением. При этом, в отношении к нам почтительность старой стражи была совершенно бескорыстной: никогда ничего мы им не давали, да и давать не могли. Один только раз один из стариков-стражников обратился к Самарину и ко мне за помощью. Во время его дежурства из его коридора убежал «политический» смертник. Старика должны были за это судить. Не знаю, с кем он посоветовался, но какой-то борзописец составил для него «прошение», которое он и принес нам с Самариным на просмотр. Боже мой! — как оно было составлено! Стражник слезно просил принять во внимание его беспорочную службу «в царское время» (более 25-ти лет), в течение которой ни один политический преступник у него не убежал (преступниками были тогда революционеры!), «потому что тогда был порядок, а теперь никакого порядка нет,— как же за ним (преступником) уследишь?». Мы с Самариным убедили стражника не подавать такого прошения, которое могло ему только повредить, и, не без смеха и не без труда, составили для него другое прошение, применяясь к его стилю и обстоятельствам...

Старые стражники, когда никого из подозрительных людей вокруг не было, нередко титуловали меня «ваше сиятельство», видимо, очень этим наслаждаясь. Они поголовно были против «новых порядков»: «Ну, на что это похоже? Вот, к примеру, генерал Джунковский, Митрополит (Кирилл Казанский) и вы здесь сидите, а кому сидеть следовало бы, всем заправляют!.. Долго ли, ва-ше сиятельство, это продлится, а то один конец — погибать!..»

Все это я говорю, понятно, о старой страже: новая была совсем иная. Часть ее держалась, как говорится, «и нашим и вашим», а часть была настроена совсем большевицки. Самые неприятные для нас, «политиков», были так называемые «колчаки». Это были казаки из армии адмирала Колчака, которые теперь перешли в другой лагерь и поэтому проявляли особое усердие против «врагов народа» — контрреволюционеров.

Однажды в тюрьме я случайно был свидетелем грубой сцены. Четыре стражника куда-то тащили упирающегося человека явно семитического типа. Его заставляли идти сильными пинками... Из группы слышались голоса; «упирается, жидовская морда... всех бы их, жидов... так растак!» Я взглянул: еврея вела—новая стража... «Таких грубостев у нас прежде не бывало...» — сказал мне по этому случаю старый стражник.

Мы немедленно приступили к организации Отдела малолетних преступников, который находился в совершенно хаотическом состоянии. Картина была очень непривлекательная. При большевиках тогда еще не было официальных детских исправительных домов (старые были разрушены), и преступность среди подростков, по понятным причинам, страшно возрастала. И вот детей и подростков, от 10 до 17 лет, направляли в тюрьмы для взрослых, мальчиков — в мужские, девочек в женские. Легко представить себе, в какое положение попадали эти подростки, часто еще не вполне развращенные, в такой компании! Первоначально мальчиков «разбирали по камерам», а не сажали в отдельные камеры. Этих порядков, когда мы прибыли в Таганскую тюрьму, мы уже не застали: подростки были сведены в отдельные камеры, но камеры эти были расположены среди камер для взрослых. Кроме того, замки в уголовных камерах были сломаны (завоевание революции), и общение между взрослыми и малолетними было полное... можно представить себе все последствия... Создавшееся положение привлекло наконец внимание начальства.

При полной поддержке представителя Карательного Отдела, мы быстро принялись за дело организации. Наше со Щепкиным и Леонтьевым положение в тюрьме было не лишено оригинальности. С одной стороны, мы — «преступники, отбывающие наказание», да еще контрреволюционеры, то есть куда хуже уголовных; с другой стороны. Карательный Отдел обратил внимание на безобразие, творящееся в тюрьме, и назначил нас начальниками Отдела малолетних преступников... Тюремное начальство точно не понимало, какое же мы, наконец, занимаем положение, но его очень устраивало перевалить на нас большую долю ответственности за «малолетних».

Так или иначе, мы получили в наше распоряжение отдельные от взрослых уголовных коридоры, и добились особой стражи, которая не допускала взрослых уголовных в паши коридоры и — в отношении «малолетних» — была отчасти как бы подчинена нам. Конечно, при этом с нашей стороны требовалось немало такта. Свободное общение между взрослыми и малолетними уголовными вне мастерских, было, таким образом, прекращено. В мастерских же был особый надзор. Среди «малолетних», число которых в наше время редко падало ниже 100, а часто поднималось значительно выше, была введена элементарная дисциплина, и нам было предоставлено право наказания. Наказания сводились к содержанию на срок не более двух недель в карцере, где заключенный мог быть кроме того подвергнут на несколько дней режиму «на хлебе и воде» и спанью на досках без матраса. Мальчики, переводимые нами за разные проступки в карцера, нередко бунтовали, особенно в первое время, и, чтобы реже беспокоить стражу, мы добились права назначать нескольких «дядек» (из заключенных же). Старшим дядькой Леонтьев смело назначил уголовного — несколько убийств и грабежей было на его душе — не знаю, кто бы мог это прочесть на его, скорее симпатичном, лице с ясными глазами... Это назначение было очень удачным во многих отношениях.

Наш старший дядька, как серьезный уголовный — убийца,— пользовался уваженьем среди взрослых уголовных и тем более среди малолетних. Его авторитет позволил нам избежать многих возможных скандалов. Я не поручусь, что он изредка не «прикладывал руки» к некоторым особо непримиримым бунтовщикам, но ему, как уважаемому члену уголовного мира, все это сходило, а порядок у нас в Отделе сохранялся...

Кроме того,— и этого мы первое время полностью не сознавали,— наш старший дядька был до некоторой степени нашим «гарантом» перед уголовным миром. Наши реформы вызвали вначале бурный протест среди уголовных, они теряли в связи с ними некоторые ценные для них преимущества, к которым они успели привыкнуть. «Протест» уголовных принимает иногда довольно решительные формы; так, уже после нашего выхода из тюрьмы, один из новых воспитателей, как мне передавали, был просто убит «неизвестно кем» за какую-то «несправедливость»... Вообще, как это ни кажется на первый взгляд неожиданным, уголовный мир повышенно чуток к «справедливости» и «несправедливости». Но исключительно умиротворяющему влиянию нашего старшего дядьки приписываю я то, что нам скоро удалось переменить настроение уголовных в отношении наших реформ: они скоро сами сочли их «справедливыми» и, кроме того, в большинстве одобрили наступивший «порядок»... Русский народ часто называют анархичным, но как он в глубине души ценит «порядок» и даже «чинность»! Эти чувства я наблюдал и в уголовном мире.

Возвращаюсь к «справедливости». В отношении малолетних преступников вы можете быть очень строгим, но если это будет «справедливо», то и «молодое» и «старое» уголовное общественное мнение поймет это и не будет против вас. Но малейшая «несправедливость» в глазах уголовных может вызвать бурю. Я помню, например, такой случай. Один из наших воспитателей разрешил какому-то мальчишке что-то (не помню, что именно), что несколько дней тому назад он не разрешил другому. Конечно, это было неправильно. Начался настоящий бунт; «любимчикам можно, а нелюбимчикам — нельзя!» Жизнь этого воспитателя сделалась адом: ему делали всевозможные неприятности, в частности крали его запасы продовольствия («передачи»), а раз, ночью, когда он шел в уборную, мимо его головы пролетел какой-то тяжелый предмет... Ему пришлось «добровольно» уйти из воспитателей. А после нас, как мне говорили, одного воспитателя «за несправедливость» сбросили с балкона 5-го этажа на нижнюю площадку тюрьмы. Он, конечно, был убит, но — кем? — так и осталось неизвестным: уголовные умеют хранить свои тайны, а наказание тех, кто их выдает,— ужасное. В мою бытность в тюрьме одного такого «доносчика» — взрослого уголовного — «учили железным карандашом». Ночью «неизвестные» набросили ему на голову его же бушлат и заткнули рот тряпкой: вытянув за руки и за ноги на койке, его «учили» (били выломанной железной ножкой от другой койки — «железным карандашом»). Переломав ему кости рук и ног и несколько ребер, его оставили еле живого, пригрозив, что — «хуже будет». Несчастного нашли только утром и перенесли в больницу: судьба его мне неизвестна. Так мстят уголовные...

Однажды мне самому пришлось считаться с возможностью уголовной расправы. Дело было так. За кражу у товарищей один мальчик лет 16—17 был посажен в карцер. По правилам, сидящий в карцере лишается права на свидание. Я всегда был против этого правила, так как оно наказывает не только самого виноватого, но и его родных, пришедших на свидание. И вот дядька приходит мне доложить, что на свидание с этим «малолетним» приехали из деревни его родители, и мальчик просит разрешить ему свидание и «скандалит». Сидевший в карцере был не моего отделения, где окончательной решающей инстанцией в этом деле был бы я, а отделения Щепкина. Последний, человек исключительно мягкосердечный, однако не разрешил дать мальчику свидание. Сделал он это, опасаясь за него же самого: если воровство между «своими» не наказать достаточно строго, мальчишки сами произведут страшный самосуд. С дежурным дядькой я пошел в карцер. «Ты знаешь правила,— сказал я мальчику,— я тебя на свидание отпустить не могу, чего же ты скандалишь... Я понимаю, что тебе тяжело, поэтому пока за твой скандал я не прибавлю тебе наказание, но прекрати его немедленно!» — «Ах, так! — вскрикнул мальчик,—так я над собой такое сделаю!» Я тогда еще не знал этих уголовных нравов и только сказал: «Не говори глупостей!» — и повернулся к двери... Вдруг мальчик выхватил где-то припрятанный тяжелый предмет и, положив указательный палец левой руки на тупой край тюремного медного кувшина с водой, с такой силой ударил по пальцу, что сустав отлетел в кувшин. Все это произошло во мгновение ока, и я увидел только фонтан крови из пальца... Я немедленно отправил мальчика в тюремную больницу.

Только тут я узнал, что такие энергичные жесты протеста делаются для того, чтобы возбудить весь тюремный уголовный мир против виновника, в данном случае — против меня. Однако никаких мер против меня уголовные не приняли, хотя сделать это им было легко. Очевидно, они сочли мои действия «справедливыми». Вероятно, мне помогло, что протестующий был вор «у своих», не вызывающий симпатий в уголовном мире.

А вот другой случай, тоже рисующий уголовные нравы. (А сколько бы их, вообще, можно было рассказать!..) Однажды ночью я просыпаюсь от крика Леонтьева (мы с ним жили вдвоем в одной «одиночной» камере). Он кричит на какого-то «малолетнего», проникшего к нам в камеру с целью «мойки» (воровства). Мальчишка оказался моего отделения, прибывший к нам несколько дней тому назад. «Утром, при проверке, скажи дежурному воспитателю, что я приказал перевести тебя в карцер»,— сказал я ему...

Рано утром, когда мы еще не встали, стучится к нам дежурный воспитатель. Он ничего не знал о ночном происшествии и застал нашего воришку сильно избитого на его койке. «Он еле может говорить»,— сказал воспитатель. Я немедленно пошел с ним в камеру избитого. «Прикажите перенести меня в карцер»,— прохрипел потерпевший; сам он идти не мог... Оказалось, мальчишки моего отделения ночью же узнали о случившемся, и так как они считали нас с Леонтьевым «справедливыми», они начали «учить» провинившегося. Его покрыли одеялом и били почем зря кулаками. Тело и лицо его были в кровоподтеках и синяках. Я хотел, вместо карцера, послать его в больницу, но потерпевший взмолился: «Если вы меня не накажете, они меня еще пуще изобьют...» Наказание, наложенное начальством, примиряло с ним его товарищей.

Я, понятно, спросил мальчишку, кто его избил, но я напрасно старался, я прекрасно понимал, что без «Цыгана» (одного из заправил нашего отделения) дело обойтись не могло. Когда Цыган вернулся к обеду из мастерской, я приказал вызвать его ко мне.— «Слушай, я ведь понимаю, что ты это дело сделал; чего же вы его учили, когда я его уже наказал. Это разве хорошо два раза наказывать!» — «А он, дурак, нам не сказал, что вы его с утра в карцер послали... Ну, ничего, его поучить следовало: мы вами довольны, «мойки» у вас не допустим».— «Здесь начальство не ты, а я, и я сам мойки ни у кого не допущу! — сказал я строго.— Иди!» На самом деле, я прекрасно понимал, что имей я отделение таких сорванцов против себя, я бы ничего добиться не мог. Мне кажется, что так же хорошо понимал это и Цыган. «Что же, господин воспитатель, вы не сердитесь, это мы от доброго сердца...» — сказал он, выходя.

Попутно приведу еще случай, рисующий нравы взрослых уголовников. Однажды я обедал в своей камере. Уголовные уборщики носят по балконам-коридорам большие баки с супом и наливают черпаками порции в подставляемую нами посуду. В дверь камеры стучат и ко мне входят двое неизвестных мне заключенных; я знал только, что это — «преступники по должности», то есть советские служащие, занимавшиеся взяточничеством и воровством в своих учреждениях.— «Что вам угодно?» — спрашиваю я.— «Да вот, заявление вам подписать принесли»,— и подают мне лист бумаги. Подписавшие — «спекулянты» и «преступники по должности» — просили тюремное начальство, чтобы им и «политикам» отвели бы камеры в отдельных от уголовных коридорах. Мне как «политику» и принесли это заявление на подпись. Не подписывая, я протянул лист обратно.— «Вы не подписываете? Почему?» — несколько наглым тоном спросил меня один из вошедших.— «Подписывать или не подписывать — мое право,— ответил я,— но если вы желаете знать, я вам объясню. Я здесь живу не по своей воле, а кто мои соседи — воровавшие ли на улице, или воровавшие в учреждениях—это мне все равно!» Мои «преступники по должности» возмущенно удалились, и я считал этот маленький инцидент исчерпанным, как вдруг на следующий день, тоже в обеденное время, когда по коридору тюрьмы ходят более свободно, опять стучатся ко мне в камеру и на пороге ее появляется неофициальный, но всем известный глава уголовных нашей тюрьмы.— «Разрешите зайти?»—«Пожалуйста».—Я остаюсь сидеть, но ему сесть не предлагаю. Он переминается с ноги на ногу у двери.

Среди серой массы уголовников, «шпаны», выделяются немногочисленные «Иваны». По большей части, если даже не исключительно, они сидят «по мокрому делу», то есть за убийство, но далеко не всякий убийца — «Иван». Для этого, кроме хорошей уголовной марки, надо иметь «общественную жилку» и задатки вождя. «Иван» возглавляет собой уголовных и пользуется среди них огромной властью» но, с другой стороны, сам он готов рисковать и даже жертвовать собой за них. Конечно, «Иваны» — не Разины и не Пугачевы, но я уверен, что и в Разине и в Пугачева было много от «Иванов».

Мой «Иван» не знает, как начать...— «Так что вот, я пришел вам сказать, что мы, значит, очинна вами довольны...» — «То есть?» — спрашиваю я.— «Да так, наши уборщики слыхали, как вы вчерась этих... (нецензурное выражение) отделали... Так ребята очинна вами довольны... Опять же с нашими малолетними вы все по справедливости... Так что вот мы подумали от нас вас делегатом на кухню просить, чтобы, значит, все было справедливо...»

Этогоя никак не ожидал! По старой традиции, уголовные в тюрьме имеют своего избранного «делегата на кухне» (делегатом его назвали, впрочем, только после революции), который следит за правильностью распределения порций и, вообще, чтобы уголовных на кухне не обкрадывали бы. Это место обычно занимается либо самим главой уголовных, либо близким к нему лицом. Между прочим, по неписанному закону, этот делегат имеет право на самой кухне есть из тюремного котла все и сколько ему угодно, но не может ничего с собой из кухни выносить; в наши голодные годы эта привилегия очень ценилась.

Разумеется, я с благодарностью, но твердостью, отказался от этой должности. Уходя от меня, «Иван» еще раз сказал: «Очинна мы вами довольны и, будьте покойны, мойки у вас не будет... А если что, прямо мне скажите».

«Прямо мне скажите»...— действительно, значение и власть главы уголовных в тюрьме огромны. Среди заключенных у нас был один замечательный часовщик (не уголовный, а «спекулянт»). Тюремное начальство оборудовало ему в камере маленькую мастерскую, и наш часовщик чинил — разумеется, бесплатно — часы всего тюремного штата. Слава его росла и ширилась: к нам стали посылать в починку часы из Карательного Отдела; сам начальник его прислал чинить свои золотые часы. Но тут случилось несчастье! Бледный и дрожащий часовщик пришел доложить начальнику тюрьмы, что у него из камеры «смыли» сразу 12 часов и среди них — о ужас! — часы самого начальника Карательного Отдела. Кража была произведена только что, и часы не могли быть еще вынесены из тюрьмы.

Немедленно были приняты самые экстренные меры к розыску. Ни один уголовный не мог выйти из тюрьмы без тщательного обыска; раздевали даже тех, кто под охраной шел в суд. По всей тюрьме был произведен обыск, ходили во все без исключения камеры, но у самых почтенных, в том числе и у нас, не обыскивали. К нам с Леонтьевым зашел помощник начальника тюрьмы, извинившись, что «обязан», но только посидел у нас, разговаривая, несколько минут; также поступил он в камерах наших Епископов, Самарина, Джунковского и нескольких других. Обыски шли целый день, но ничего найдено не было. Тогда начальник тюрьмы вызвал главу уголовных и сказал ему следующее: сейчас вышел декрет о частичной амнистии для уголовных. Мы должны в канцелярии подготовить все дела по категориям. Так вот, пока все часы не найдутся, дело будет задержано и у нас в тюрьме, и в Карательном Отделе тоже... Во всяком случае на несколько месяцев затормозить можно. Никто из уголовных, кто по амнистии имеет на это право, на волю не выйдет... Представьте все часы, никто за эту кражу не ответит, и тогда дело с амнистией пойдет как по маслу.

Через час или два после этого разговора глава уголовных врывается к часовщику: «Ты, такой-сякой, сколько часов, говоришь, пропало?» — «Двенадцать».— «Двенадцать! А как же их тут, такой-сякой, тринадцать? Все твои, или нет?» — «Все мои,— сказал испуганный часовщик,— я про одни забыл».— «Забыл, мерзавец! А потом из-за лишних пропавших часов опять заварушка бы вышла. Смотри, в другой раз ты перед нами в ответе будешь, по головке не погладим!» — На этом глава уголовных и часовщик пошли к начальнику тюрьмы и заявили ему, что все часы найдены. Начальник вздохнул спокойно: все в порядке, в Карательном Отделе об этой передряге и не узнали.

Да, велика власть и значение главы уголовных! В мою бытность в Таганской тюрьме однажды ночью одному уголовному отрезали голову... Вся тюрьма знала, что это было сделано по приговору уголовных, за неотдачу карточного долга. Должник пытался скрыть, что у него была возможность отдать долг, за это его и казнили. Глава уголовных несомненно знал все дело и, очень вероятно, сам вынес, если не выполнил приговор, но следствие, разумеется, дальше нахождения трупа не пошло... Таинственен и скрытен уголовный мир! Тюремная администрация старается задевать его как можно меньше. Раз, помню, я говорил с дежурным помощником начальника тюрьмы по какому-то делу касательно «малолетних». Вдруг откуда-то издалека раздались полузаглушенные стоны; скоро они прекратились, вернее, их лучше заглушили. Мой собеседник переглянулся с другим тюремным служащим: «Учат!» — «Вы пошлете туда?» — спросил я.— «Да... Пойдите!» — обратился он к другому. Тот пошел, но мне было совершенно ясно, что для обоих это была только «демонстрация»: как-то неудобно, все-таки, полное невмешательство, при свидетелях. Но ничего сделано не будет...

Я уже говорил выше, что наш Отдел малолетних преступников распадался на два отделения. К моему отделению было еще пристегнуто так называемое «штрафное отделение», то есть на моем попечении были все карцеры и сидельцы в них, моего ли они были отделения, или щепкинского. Это была неприятная, а иногда даже тяжелая обязанность, но мне пришлось ее взять на себя, так как бедный мягкосердечный Щепкин мог бы от этого просто сойти с ума. Один из воспитателей сочинил стихи про наш Отдел:

                             Мягкий Щепкин, в мягкой блузе,

                             Мягко мальчикам внушает,       

                             Что нельзя друг друга тузить,

                             Но никто не понимает...

Про меня в том же стихотворении говорилось;

                            И спокойно, непреклонно

                            Добиваясь своей цели,

                            Княжит конституционно

                            Трубецкой в штрафном отделе...

Чтобы объяснить слово «конституционно», надо сказать, что нами троими — Леонтьевым, Щепкиным и мной — был выработан устав и правила штрафного отделения, которые были объявлены мальчикам и которых я твердо держался.

Чтобы дать понятие о — выражаясь мягко — «неприятностях», связанных со штрафным отделением, кроме уже рассказанного выше случая с отрубленным пальцем, я приведу еще другой.

Не помню, за какой проступок мне пришлось перевести в карцер мальчишку лет 14-ти. Это был ужасный, вконец испорченный мальчик. Судьба его была трагич-на, и сколько было тогда таких! Это был гимназист, сын врача. По нему еще было видно, что он — из интеллигентной семьи. Отец был мобилизован военным врачом: что с ним сталось во время революции, сын не знал: отец просто не вернулся. Мать перебивалась кое-как, продавая свои вещи. Они мерзли зимой и отапливались мебелью и паркетным полом соседней комнаты. Мать заболела и умерла, оставив сиротами его и младшую сестру. Сестра, лет 12-ти, куда-то вышла и не вернулась. Он с помощью дворника продавал оставшиеся вещи, и дворник его кормил. На улице он познакомился с несколькими беспризорными мальчишками и девчонками и попал в их шайку. Вероятно — разврат, алкоголь, кокаин, наконец тюрьма, которая и закончила его воровское образование... Потом снова краткое время свободы, снова воровство и вторая тюрьма, где я и застал его. Несмотря на всю жалость его истории, это был один из самых антипатичных моих воспитанников. С большим трудом двум рослым дядькам удалось доставить его в карцер: он бился, кусался и, думаю, если бы не мое присутствие, озлобленные дядьки его бы избили. Он поднял крик на всю тюрьму. Прибежала стража даже другого этажа и дежурный по тюрьме, коммунист. Мальчик начал ему жаловаться на меня: «Вот, были князья и остались князья, над нами, пролетариями, издеваются и в карцера сажают...» Узнав, в чем дело, дежурный помощник начальника наставительно произнес: «Князь, не князь,— не твое дело, это дело наше, а тебе в карцер и дорога!» Тогда мальчишка начал зараз ругать и князей, и коммунистов... При помощи стражи его заперли в карцере. На некоторое время он затих. Скоро, однако, меня вызвал к нему дежурный дядька. Мальчишка нагло заявляет мне, что «требует» своего немедленного освобождения из карцера, иначе он разобьет стекла в камере (стекла были тогда очень ценной редкостью).— «Если разобьешь, я тебя оставлю в этой же камере на морозе»,—сказал я. Мороз был тогда сильный.— «Не посмеете! Вы за меня отвечаете!»—«Посмотрим»,—ответил я и направился к двери... Вдруг стоявший за мной дядька прыжком бросился на мальчика. Оказывается, когда я повернулся, мальчишка схватил доску с койки и со всей силы хотел ударить меня по затылку. Дядька вовремя успел схватить его...— «Господин воспитатель, он мне делает больно!» — визжал мальчишка. Я остановил дядьку и молча вышел с ним из камеры. Почти немедленно раздался звон разбитого стекла: мальчишка исполнил свою угрозу.

Наружная стража тотчас сообщила начальству, что у нас бьют стекла, и к нам снова поднялся помощник начальника, коммунист.— «Перестрелять бы всю эту сволочь!» — кричал он, входя со мною в камеру. Окно было разбито, на цементном полу разлита вода и в этой луже, которая, скоро должна была замерзнуть, лежал нагишом наш мальчишка. «Да что он, с ума сошел, что ли?» — спросил помощник начальника.— «Вот что со мной князья делают! — вопил мальчишка,— пусть ответит за мою смерть!»—«Никто за такую падаль отвечать не будет»,— сказал коммунист и вышел.— «Я думаю перевести его в другой карцер»,— сказал я.— «И не думайте! Пусть тут, мерзавец, замерзнет. Что он нам, во всех камерах стекла бить будет! Пусть сдохнет, сволочь: другим острастка будет! Ни под каким видом не переводите».— Начальник удалился... Я послал дядьку поискать в тюрьме досок, чтобы забить ими окно: пусть будет хоть и темно, но по крайней мере не так холодно, как при разбитом окне. Дядька пошел исполнить мое поручение, но вернулся с пустыми руками. Мне не сиделось в своей камере: я снова пошел к карцерам. Не отпирая двери, через глазок я увидел, что мальчишка, уже одетый, но совершенно синий, сидит на койке и трясется от холода, кутаясь в свой дрянной бушлат. В камере почти не действовало скудное по всей тюрьме отопление и стоял мороз.

Я приказал дядьке снова открыть дверь камеры. «Не входите лучше, видите, чуть не убил. Просто—зверь лютый... Слыхали, если подохнет, ответа на нас не будет...» Я повторил приказание и вошел в камеру. «Петров,— сказал я мальчику,— ты слышал, что начальник приказал оставить тебя замерзать здесь?» — «Слышал»,—глухо ответил мальчик.— «Мне жаль тебя. Если ты обещаешь мне больше не скандалить и стекол не бить, я переведу тебя в другую камеру».— «Обещаю»,— простонал мальчик. Его перевели, и я дал для него дядьке горячий «кофе» (разумеется, о настоящем не могло быть и речи), а он, по собственной инициативе, еще растер его суконкой, «чтобы кровь разогреть»... В результате этот щуплый мальчишка, с прогнившим от кокаина организмом... даже не простудился! Если такие случаи были и мне очень тяжелы, то что бы делал на моем месте милейший Щепкин, с его нежной, женственной душой!

Выше я говорил, что мальчишка, Петров, был кокаинистом. Это было далеко не исключением среди «малолетних», а почти общее правило. Можно даже сказать, что большая часть вырученных за ворованные вещи денег проигрывалась в карты и в конце концов шла на кокаин, который стоил тогда бешеных денег. При этом кокаин действовал на недоразвившийся организм, по-видимому, еще сильнее, чем на сложившегося уже человека.

В «делах» малолетние преступники значились под фамилиями, но между собой они звали друг друга только по прозвищам, обычно очень метким. Это отчасти вызывалось необходимостью; мальчики, как и взрослые уголовные, старались как можно чаще менять паспорта и фамилии, чтобы скрывать прежние судимости: они жили по «липе» (фальшивые документы). Не раз освобожденный при мне «Иванов» возвращался к нам через короткое время уже как «Семенов», но для «своих» он всегда оставался «Паразитом», «Брюхом», «Цыганом» и т. п. Другая уголовная традиция, для них бесполезная, им сильно вредила. Я говорю про страсть к татуировке, которая часто позволяла Уголовному Розыску простейшим образом устанавливать тождество между «Петровым» и «Николаевым». В тюремных банях, где мы мылись вместе с уголовными, я видел много татуированных тел, при этом ни одной, сколько-нибудь художественной татуировки мне никогда не попадалось. Многие уголовные открыто признают, что привычка татуироваться их губит.— «Почему вы это делаете?» — «По глупости... так уж повелось!»

Как я уже говорил, мы с самого начала многое упорядочили в Отделе малолетних преступников. Польза в отношении того, что во всех странах преследуется полицией нравов, была несомненная, хотя, конечно, полностью наша цель были недостижима. Внешнюю дисциплину среди «малолетних» мы несколько подтянули. Например, в первое время мальчишки из «карманников» очень любили похищать носовые платки из карманов воспитателей и потом подавать их им: «Вот, гражданин воспитатель, вы платок уронили!» Эта «шутка» имела неизменный успех среди мальчишек, но, понятно, не способствовала престижу воспитателей. Такие «шутки» мы совершенно вывели и вообще несколько подняли авторитет воспитателей. Однако в других отношениях сделали мы мало. И что, в самом деле, можно было сделать, скажем, с обучением, когда мы никак не могли добиться ни учебников, ни бумаги, ни письменных принадлежностей? Обучение, которое шло в тюрьме всего успешнее, было, конечно, взаимообучение наших воспитанников всем видам преступлений и разврата... Если к нам попадался полупреступный и полуразвращенный мальчик, то он выходил от нас уже совершенно преступным и полностью развращенным. И ничего с этим мы поделать не могли. Щепкин бесплодно терзался, мы с Леонтьевым пожимали плечами.

Некоторые «малолетние» приговаривались к заключению не на определенные сроки, а «до исправления». Mы всегда отмечали у всех «признаки исправления», чтобы возможно скорее освободить их от заразительной атмосферы, которой они у нас дышали. Конечно, и на воле они попадали в дурные условия, но все-таки в той лотерее было больше выигрышных номеров, чем в нашей, тюремной. Помню я один редкий случай. Простой крестьянский мальчик попал как-то случайно при облаве с беспризорниками и поступил к нам «для перевоспитания». Мы хлопотали, как могли, и его освободили месяца через три... Тяжело было видеть, насколько он успел за это время развратиться. Кстати, о «перевоспитании». К нам однажды был прислан из Минска какой-то мальчишка: в его деле была только одна бумага, где не говорилось за какое преступление он осужден, а только значилось: «препровождается в Москву вкрематорий(так!) 1-го разряда для перевоспитания новейшими педагогическими методами» (очевидно, в Минске что-то слышали о «реформаториях», но смешали их с крематориями)... Горьким смехом посмеялись мы над нашими «новейшими педагогическими методами»: конечно, посылка мальчика в настоящий крематорий была бы методом более радикальным и действенным... Мы имели удовольствие освободить этого подростка еще в полу, а не в окончательно-развращенном состоянии.

Очень было трудно бороться среди наших воспитанников с азартными играми (а все игры они имеют тенденцию превращать в азартные). Игра—единственное развлечение и в то же время —бич тюрьмы. В карты проигрывают все, в частности — пищу. У нас кормили — по тогдашним понятиям — довольно прилично, но все же на самой грани голода, и вот мальчики проигрывали друг другу свои порции хлеба и еды, иногда на несколько дней вперед. Одни ели несколько порций, другие буквально голодали. А неплатеж долга среди уголовных карается, как я уже говорил, безжалостно и самым диким образом.

Мы боролись против карточной игры, но какое другое развлечение мы могли им дать вместо него? Кроме того, наши воспитанники все равно никак не могли понять, как можно играть «ни на что».

В моей памяти живо воспоминание об одном «революционном празднике» в тюрьме.

К нам должен был приехать и произнести речь заключенным сам «наркомюст» (народный комиссар юстиции) — Курский. В связи с этим событием в тюрьме приготавливалась целая артистическая программа: тюремный балалаечный оркестр и артисты (из заключенных), а также—коренной номер—приезжие артисты и между ними известный Москвин из Художественного Театра. Представление шло на площадке балкона 2-го этажа, мы смотрели и слушали с нашего пятого этажа. Мы жили в то время среди уголовных (только позднее мы перешли в коридор «малолетних») и стояли в их густой толпе во время речей и концерта. Характерно, что когда мы, с Митрополитом Кириллом Казанским и Самариным, во время всеобщего пения «Интернационала» спешно протискивались среди уголовной толпы в наши камеры, мы не слышали ни одного слова протеста или насмешки, хотя мы не могли не мешать стоящим и цель нашего ухода была очевидна.

Концерт был слышен по всей тюрьме. Москвин, с присущим ему талантом, читал смешные рассказы Чехова, а тут же, в соседнем коридоре, сидело несколько «смертников», ожидающих расстрела, может быть, в эту самую ночь...

«Гвоздем» праздника должна была быть речь наркомюста и, действительно, это был — «номер». Вся речь была сплошная демагогия по адресу уголовных. «Могло ли случиться,— говорил народный комиссар,— что царский министр юстиции приветствовал бы вас речью?» — «Нет!»—заревела толпа...—«А вот я приветствую вас! — продолжал Курский,— и знаю, что вы только жертвы старого режима и что он и только он привел вас сюда. Но в свободной Советской России не будет уголовных преступников: мы перевоспитаем вас, а новые поколения будут расти в таких условиях, когда преступление будет уже ненужно и невозможно,— всем будет открыта дорога и перспектива плодотворного труда, и нужды всех будут удовлетворены... Эти стены, воздвигнутые царизмом и буржуазией, падут! — патетическим жестом наркомюст указал на стены тюрьмы.— А почему они еще стоят? Потому что нам еще не дают жить свободно, потому что среди нас еще есть контрреволюционеры, замышляющие вновь надеть на народ оковы царизма и капитализма... Вот почему стоят эти проклятые стены и будут стоять, пока окончательно не раздавим эту безобразную, кровавую гидру контрреволюции!..» — и так далее и так далее в том же духе...

Во время речи Курского я смотрел больше не на него, а на толпу уголовных. Их было в тюрьме больше тысячи человек, нас же, «контрреволюционеров», сидело тогда в Таганке может быть человек тридцать... И вот советский «министр юстиции» натравливал эту толпу на нас... Я был с ним в одном согласен: действительно «в царское время» министр юстиции не мог произнести такой речи!

В конце снова общее пение «Интернационала» и снова Митрополит Кирилл и я протискиваемся в мою камеру... Ни одного загоревшегося ненавистью взора на людей, «из-за которых еще стоят стены этой тюрьмы», мы не встретили: толпа пропускала нас так же охотно, как и раньше...

На следующий день я вышел на прогулку в тюремном дворе с моим отделением «малолетних». В тот же двор выходила дверь с кухни. Около нее стоял «делегат на кухне» от уголовных, один из немногочисленных видных «Иванов» нашей тюрьмы (убийца). Он, по-видимому, ждал меня, подошел и поклонился: «Разрешите вас побеспокоить?» — «Пожалуйста, что такое?» — «Так вот, как вы есть человек образованный, а мы, значит, люди темные, так вот я вас дожидался и хотел вас спросить... Ведь вы вчерась речь наркомюста слышали..?» — «Слышал».— «Ну вот, значит, хотел спросить вас — да и ребята тоже — может ли это так быть, чтобы за убийство и воровство не наказывали и чтобы тюрем совсем не было бы?..» —,«Не думаю»,— отвечал я. Лицо моего собеседника просияло: «Ну так и есть! Значит врет, пропаганду эту делает!.. Конечно! Я и сам думаю, да и ребята наши тоже, как же это так можно без наказаниев? Что же, за убийство да за грабеж по головке что ль гладить?! Нет, не выходит это!.. Спасибо вам большое, счастливо оставаться!» — он отвесил мне глубокий поклон и пошел на кухню.

Вот оно, «здоровое народное сознание», подумал я... Между прочим, из наблюдений над уголовными я вынес заключение, что они, в общем, чрезвычайно ценят корректное с ними обращение. Их невероятно грубый язык и обращение друг с другом этому не противоречат. При встрече двух друзей они приветствуют друг друга совершенно непечатными выражениями, и весь воздух уголовной тюрьмы как бы пропитан ругательствами. Однако эти же уголовные очень ценят, когда с ними обращаются вежливо. Сколько раз и мне самому и моим друзьям и знакомым приходилось убеждаться в этом. Идешь, например, вечером по едва освещенному узкому балкону-коридору нашего этажа; стоит группа разговаривающих и ругающихся уголовных и загораживает собой дорогу. Если даже, при желании, их можно обойти, сделав крюк по мостику, то лучше этого не делать. Уголовные очень чутки и щекотливы, могут принять это в дурном смысле: «брезгуют нами... обходят» (мне такой случай известен). Я всегда шел прямо на ругающуюся толпу и спокойным, «светским» тоном говорил: «Позвольте пройти!». Результат—всегда был тот же: перед вами немедленно расступались, а если кто замедлил это сделать, на него кричали: «Чего ты, такой-сякой» и т. д. При этом вас еще больше уважают, если вы не заискиваете перед уголовными из желания им угодить, а держитесь со спокойным достоинством. Уголовные, в общем, очень ценят «настоящих господ» и ненавидят или презирают «господ ненастоящих» (отчасти, иллюстрацией этого является мой инцидент с «преступниками по должности»). Особенно характерно было отношение уголовных к А. А. Рачинскому[1], человеку исключительной «деликатности обращения». Он долго помещался в камере с уголовными, что, конечно, не могло быть приятно даже человеку менее утонченных вкусов, чем он. Но Рачинский держал себя так просто и с таким достоинством, что уголовные в нем души не чаяли. Характерно также: Щепкин и Леонтьев (оба — бывшие тов. мин. внутр. дел), Самарин (бывш. министр), генерал Джунковский (тов. министра), Митрополит Кирилл и другие, в том числе и я сам, свободно ходили вечером по уголовным этажам, куда боялись показываться в одиночку заключенные коммунисты. Обо мне среди уголовных почему-то пронесся слух, что я, будто бы, «царской крови». Опровержение не помогало, но слух этот мне совершенно не вредил, иногда даже — наоборот. При этом говорить о каком-то «монархическом» настроении среди уголовных, конечно, было нельзя. Понятно, среди них были и монархисты («без Хозяина нельзя!»), но, вообще, доминирующее настроение, если только можно говорить о таковом в области их политических убеждений, было скорее всего — анархическим. Уголовные песни (и вообще песни) не носят политического характера, однако одну, довольно типичную уголовную частушку, я слышал:

Бога — нет, Царя — не надо!

                                        Мы урядника убьем,

 Податей платить не станем

                                        И в солдаты не пойдем...

Такое политическое настроение, понятно, не могло удовлетворять ни монархистов, ни коммунистов, хотя начало частушки последним и должно было нравиться.

К духовенству отношение уголовных было двойственное: одни поносили, другие защищали (я не раз вспоминал евангельских двух разбойников). Тюремная церковь была закрыта и в здании ее помещался клуб, но нам как-то полуофициально разрешали церковные службы (скорееихдопускали, чем разрешали). Для этого, под охраной добровольных стражников из верующих, нас вели в большую камеру, оборудованную под коммунистическую школу. Архиерейская служба шла под ироническими взглядами Ленина и Троцкого, портреты которых украшали стены. На время службы мы пожелали их снять или завесить, но этого нам не позволили. В этой бедной тюремной обстановке я особенно оценил великолепие службы Митрополита Кирилла: он входил в мантии настоящим «князем Церкви».

Помню услышанный мною разговор после службы: «Господи,— говорил какой-то купец,— вот на Первой неделе не поговел, а до Страстной меня в другую тюрьму перегоняют...»—«Что ж,—отвечал ему другой купец,— говейте на Крестопоклонной: тоже очень действительное говенье!»

Помню, раз в камеру ко мне пришел какой-то уголовный: «Вы не из Петербурга будете?» — «Нет».— «Жаль! Я вор и там в самом аристократическом квартале работал... У ваших родственников, значит... Но одолжите ли пайку хлеба?» Аргументация была несколько неожиданная, но хлеба я ему, конечно, дал, без всякого расчета на отдачу, в чем я не ошибся... Этот вор, изображая религиозное рвение, несколько раз ходил в камеру к нашим епископам. В день его перевода в другую тюрьму он их начисто обокрал.

Вспоминая Таганскую тюрьму, я часто представляю себе типичный тюремный вечер. Работы в мастерских кончились, заключенные вернулись в свои камеры. В тюрьме начинается массовое пользование «динам» для согревания воды или супа. «Динамами» назывались примитивнейшие, самодельные машинки, которые, варварски используя электрический ток для освещения, могли нагревать жидкость, в которую они опускались. Тока для этого, по словам инженеров, расходовалось в несколько раз больше, чем в нормальных аппаратах для нагревания, а при нагревании супа обычно получалось короткое замыкание и перегорали предохранители. Наши электротехники из уголовных ухитрились заменить свинцовые предохранители простыми гвоздями, но тогда вместо предохранителей стали загораться и перегорать сами провода. И почти каждый вечер, от неумеренного пользования «дипам», по несколько раз потухал свет, иногда в отдельных коридорах, иногда во всей тюрьме сразу... Водворялась темнота, наполненная криками и руганью стражи, тонувшими в криках и ругани уголовных. «Келлер,— кричали со всех балконов тюрьмы,— чини, такой-сякой, свет; что нам, в темноте что ли, такой-сякой, сидеть!» Келлер был электротехник, а в тюрьме сидел за убийство.

В начале вечера, при первых перегораниях электричества, Келлер и его помощники кричали в темноту: «Снимай, такие-сякие, динамы!» — и приступали к починке. С каждым последующим перегоранием ругань с обеих сторон усиливалась в геометрической прогрессии, и, наконец, доведенный до белого каления Келлер, приправляя свои слова затейливой руганью, кричал, что он света больше чинить не будет... В тюрьме на более или менее долгое время водворялась темнота, но отнюдь не тишина...

Такие вечера мы проводили не раз. Помню как-то, по случаю чьих-то именин, кажется Джунковского, у нас в камере собралось несколько гостей. Между тем, после нескольких ночинок Келлер наотрез отказался чинить электричество и мы были приговорены провести вечер в темноте. Тогда я, ощупью в потемках, пробрался по коридору к Келлеру (в другое крыло тюрьмы) и — новая иллюстрация действия «деликатного обращения» — попросил его «на сегодняшний вечер, для наших гостей» не допускать темноты в нашем коридоре. Келлер не узнал меня, когда я вошел в его темную камеру, и встретил, как полагается, руганью, но узнав, тотчас извинился и немедленно и совершенно бескорыстно исполнил мою просьбу и чинил нам свет еще два-три раза за этот вечер.