НА САНИТАРНОМ ПОЕЗДЕ
НА САНИТАРНОМ ПОЕЗДЕ
Война началась...
Саша, бывший тогда студентом, пошел вольноопределяющимся и был зачислен юнкером в Николаевское кавалерийское училище.
Я, в свое время (1911), хотел отбывать воинскую повинность вольноопределяющимся, но не был принят на военную службу из-за плохого зрения. В начале войны я пошел на переосвидетельствование и был снова забракован: на этот раз не только по зрению, но и по состоянию сердца. Таким образом, в рядах действующей армии на войне мне участвовать не пришлось. Однако не принимать никакого участия в войне я, конечно, не хотел.
В это время Обще-Дворянская организация с московским губернским Предводителем дворянства А. Д. Самариным во главе начала формировать санитарные поезда. Я получил предложение сделаться «помощником уполномоченного» одного из первых поездов. Так как я искал работы для армии, я принял это предложение и совместно с «уполномоченным» — Н. В. Мятлевым, товарищем прокурора Московского суда, я принялся за формирование нашего санитарного поезда.
Работы было довольно много и для меня совершенно новой. Мятлев оказался премилым человеком, но не только не организатором, а почти и не работником. Я этому был даже рад, так как мне хотелось побольше работы, а для двоих ее было маловато.
Откровенно говоря, не могу сказать, чтобы сам я оказался хорошим организатором, но, так или иначе, поезд был сформирован и мы благополучно отбыли в нем «в район действующей армии». Сначала нас было послали в Польшу, на германский фронт, но почти тотчас же перевели на австрийский, где нас окончательно и оставили. Месяца три, в течение которых я был помощником уполномоченного и приблизительно столько же — уполномоченным, после ухода Мятлева, я провел, связывая Юго-Западный фронт с тылом. Когда я сделался уполномоченным, помощника себе я просил не назначать, так как продолжал считать, что работы для двоих было бы слишком мало.
Наш поезд, конечно, не занимал самого привилегированного положения, какое имел, например, личный санитарный поезд Государыни-Императрицы, но мы, несомненно, принадлежали к числу весьма привилегированных. Привилегии эти сказывались, главным образом, в предоставлении нам — no нашей настойчивой просьбе — работы вне очереди.
Надо представить себе тогдашнее настроение: все рвались работать, и подолгу стоять где-нибудь на запасных путях, без всякого дела, казалось невыносимо мучительно. Во время тяжелых боев работы, понятно, хватало всем, но в другое время «привилегированные» поезда перебивали очередь у рядовых... Я хорошо помню крик души начальника эвакуационного пункта в Бродах (австрийский пограничный город) при получении настойчивой телеграммы ген. Римана, начальника санитарного поезда Императрицы, требовавшего немедленно раненых: «Да не могу же я, наконец,создатьим раненых!» Действительно, все мы — привилегированные санитарные поезда — немало надоедали эвакуационным властям требованиями работы, чем вносилась некоторая дезорганизация. Особенно усложнял работу властям поезд Императрицы, «выбиравший» раненых, а не бравший их подряд, и часто провозивший их прямо в Петербург, что страшно путало все железнодорожные графики. Конечно, бедная Государыня не подозревала, что ее желание, чтобы ее поезд привез раненых в ее лазарет, вызывает большие трудности и даже задержки в военных перевозках... В гораздо меньшей мере, чем поезд. Государыни — по чину! — этим все же грешили и другие привилегированные поезда. Персонал поезда, особенно женский, был всегда склонен упрекать своего уполномоченного в отсутствии энергии: «Ведь вы бы могли добиться...» Конечно, это были настроенияначалавойны.
Наш поезд был «именной»: он носил имя принца Ольденбургского, что само по себе ставило нас в особое положение. Принц А. П. Ольденбургский был тогда Верховным начальником санитарной и эвакуационной части и пользовался огромными правами. Он был человек огромной энергии, но и не меньшей суетливости. В сущности, хороший человек, он любил быть «грозным» и терроризировать людей своим криком. Его страшно боялись, и одно его имя, написанное на нашем поезде, наводило подчас трепет.
О принце Ольденбургском ходило множество разных рассказов — правдивых и придуманных. Для его характеристики приведу один, но довольно типичный случай.
О нем мне рассказывал в 1916 году военный доктор Вейс, начальник санитарного отдела штаба 12-й армии, Доктора Н., о котором идет речь, я тоже лично знал, он тогда стоял во главе одного из военных госпиталей в Риге. Это был прекрасный доктор, и его госпиталь был великолепно поставлен, но человек он был очень робкий. Внезапно в Ригу приезжает принц Ольденбургский, вызывает доктора Вейса (которого он знал и ценил) и приказывает отвезти себя как раз в госпиталь доктора Н. Вейс внутренне обрадовался: принц выбрал для осмотра лучший его госпиталь... Принца встречает бледный как полотно доктор Н. Вейс однако успел шепнуть ему: «Все пройдет великолепно! Не пускайтесь ни в какие объяснения, а только отвечайте: — Слушаюсь, Ваше Императорское Высочество! — больше ничего».
Осмотр госпиталя проходил прекрасно, и принц, любивщий найти недостаток и «разнести», грыз удила, не находя для крика ни малейшего повода. Только в одном месте он приказал немного переставить койки. «Слушаюсь, Ваше Императорское Высочество!»—ответил Н. Осмотр кончился. Принц уже поставил ногу на подножку автомобиля, как вдруг не помнящий себя от радости д-р Н. обратился к нему: «Все указания Вашего Императорского Высочества будут исполнены немедленно!»
Всем своим грузным телом принц резко повернулся к Н.— «А посмотрел бы я, как бы вы их не исполнили!» — закричал он. Доктор Н. снова стал бледен как полотно: «Слушаюсь, Ваше Императорское Высочество»,— прошептал он...
Таков был принц Ольденбургский. Но надо добавить, что, порою даже в анекдотических формах, он сделал на своем веку немало полезного для России и есть за» что помянутьего сблагодарностью, а не только усмешкой. В мирное время он много сделал для развития русского курортного дела («Гагры»), а во время войны он очень подтянул санитарную часть.
За те приблизительно полгода, что я пробыл на санитарном поезде, мой жизненный опыт обогатился, главным образом от погружения в новую для меня среду.
Персонал нашего поезда был сравнительно многочислен и очень разношерстен. «Из общества» были только мы с Н. В. Мятлевым. Старший врач был интеллигент из семинаристов, с типичным «семинарским безбожием» и шуточками... Младший доктор (женщина-врач), фельдшер (студент-медик) и фельдшерица — принадлежали к милой разновидности интеллигенции. Иметь с ними дело было легко. Дальше шли сестры милосердия... Тут все усложнялось!
Сестер полагалось у нас по штату 7—9. По моему мнению, их было слишком много, и это портило дело. Половина сестер были «общинские» — опытные, профессиональные сестры, хорошие работницы, вдобавок «канонического возраста». К «общинским» принадлежала и наша «старшая сестра», довольно милая старушка, обладавшая, однако, очень существенным для ее должности недостатком — полным отсутствием авторитета. Мятлев по своей мягкости, а я по своей неопытности сделали существенную ошибку: надо было, как это ни было неприятно, заменить нашу старшую сестру другой. Так как этого сделано не было, наша Марья Федоровна валила почти всю административную работу на нас с Мятлевым. Нам приходилось к тому же разбираться в разных сестринских дрязгах. Это было организационно неправильно и часто невыносимо.
«Общинские» сестры, по своему типу, принадлежали к мещанскому кругу. Во время безделья они, главным образом, жаловались на «неподходящие условия» жизни и на стол, так как они «привыкли к лучшему качеству харчей и большему разнообразию». Они считали своим долгом протестовать, чтобы показать, что они «не простые» и привыкли к другим условиям жизни... Все это было очень типично, но очень скучно.
Со стороны людей более высокого культурного уровня таких жалоб, конечно, не поступало. Вообще, от нареканий относительно стола я избавился только, когда перевел весь персонал — по двум категориям — на его собственные харчи, с выдачей денег на руки.
Остальные, не «общинские», сестры резко делились на две половины: одни не доставляли нам совсем хлопот — это были более культурные женщины и девушки, или же, напротив, доставляли их нам гораздо больше, чем «общинские». Особенно намучились мы с Мятлевым с одной сестрой, сердце которой было слишком «любвеобильно». Она не давала проходу ни одному мужчине — из тех, разумеется, которых она считала достойными себя...
Бедный Мятлев сам чувствовал, что необходимо «откомандировать» эту сестру. Я настаивал на том же, но он никак не решался иметь неприятный разговор с сестрой и объявить ей о своем решении. Наконец он предоставил сделать это мне. Мне тоже было нелегко. Во-первых, это было одно из первых увольнений в моей жизни и, вдобавок, я боялся попасть в смешное положение, так как сам я был в числе объектов ее наступательного кокетства... Когда же я откомандировал сестру, Мятлев искренно поздравил меня «с успехом».
Среди «не общинских» сестер была одна — законченный экземпляр «б-у-арышни» из уездного городка. Звали ее подходяще — Пануся Голикова. Она пела какие-то удивительные романсы — откуда только их выкапывала! Дрожащим голоском она выводила;
Я верю, Господь не решится
Разрушить, что было у нас!
Санитаров у нас было человек до тридцати. Состав их был тоже самый разношерстный. Несколько студентов и лицеистов, человек пять — монахов «имяславцев» с Афона, несколько вольнонаемных простолюдинов и группа военнообязанных меннонитов (протестантская секта из немецких колоний, члены которой, по религиозным мотивам, были освобождены от призыва в войска, а служили санитарами). Были еще одиночки — самого разнообразного типа.
Несмотря на их сравнительную многочисленность, санитары доставляли нам меньше хлопот, чем сестры милосердия. Надо признать, что наиболее тихим и дисциплинированным элементом являлись меннониты.
Монахи «имяславпы» производили на меня (за одним исключением) мало симпатичное впечатление, но, в общем, пожаловаться на них я не мог. Помню один забавный случай с ними. Мы стояли тогда в Дубно (том самом Дубно, которое осаждали казаки в «Тарасе Бульбе»). Там мы получили приказ привить оспу всему персоналу поезда. И вот вспыхнул, как мы его потом в шутку прозывали, «оспенный бунт». Мятлева не было на поезде, он уехал в Москву, и подавлять «бунт» пришлось мне одному.
Один за другим стали ко мне приходить чины персонала, желавшие уклониться от прививки — их было очень много. Та кокетливая сестра, о которой я говорил, заявила мне, что она решительно отказывается прививаться, так как не хочет «портить кожу». «Вы можете привить оспу в ногу»,— не без наивности сказал я. «Я и ляжек своих безобразить не желаю!» —вызывающе ответила она. «Приказ — есть приказ,— сказал я,— и все, кто не пойдут на прививку, будут мною немедленно, списаны с поезда». Сестра пошла после этого «портить свои ляжки»... Только она ушла, как ко мне явился наш кашевар Митусов, здоровенный мужик кучерского типа, лет за сорок. «Ваше Сиятельство,— чрезвычайно мрачно произнес он,— я на прививку ни за что не пойду — не желаю на век уродом делаться!» — Я понял опасения Митусова и объяснил ему, что лицо его от прививки «рябью не покроется», как он того боялся, и что сам я первый пойду прививаться... Сопротивление Митусова было сломлено. Вслед за ним ко мне шли и шли протестующие, и вдруг явились все наши «имяславцы» и как один человек отказались прививаться. «Кого хотите, заставляйте, Ваше Сиятельство,— елейно говорил мне отец Корнелий,— но нас увольте. На нас — чин ангельский, и Писание воспрещает монахам кровь солнцу показывать... это уж — грех». Я ответил, что такое место Писания мне неизвестно и просил мне его показать. Монахи отговорились неимением Писания, но твердо стояли на своем. «Хорошо,— сказал я,— я вам сейчас Дам записку к Архимандриту здешнего монастыря. Я прошу его вас принять, выслушать и написать мне, действительно ли существует такое правило для монахов. Если он его мне не укажет, все вы оспу привьете, или будете списаны с поезда».
Монахи получили записку и ушли. Через некоторое время ко мне вернулся один о. Корнелий. «Ну что,— спросил я,— принесли записку от отца Архимандрита?» Переминаясь, о. Корнелий робко ответил: «Так что мы решили не ходить в монастырь, а, из смирения, пойти на прививку...» Так был безболезненно ликвидирован наш поездной «бунт имяславцев».
Должен добавить — это тоже типично! — что одна из наших милых сестер милосердия - интеллигентка и неверующая, пришла ко мне, чтобы «выразить свой протест», так как по ее мнению я «не имел нравственного права насиловать религиозное Сознание наших монахов»...
Мы нередко «подвозили» в нашем поезде то спешащего к своей части офицера, то едущую к мужу на фронт жену, то сестру милосердия... Столь же радушно, и столь же неосторожно! — действовали и другие «дворянские» и «общественные» (земские и городские) поезда. Никаких документов от «подвозимых» обычно не спрашивалось, а внешнего контроля за едущими на наших поездах тоже не было. Кто только не мог на них проехать с фронта и на фронт! Только позднее я увидел всю опасность от такого благодушного отсутствия «формализма».
Один раз я сам попал в неприятное положение с таким взятым из любезности пассажиром: мне пришлось провести целую ночь с сумасшедшим. Полковник, который просил меня его подвезти и которого я поместил с собой в купе, за неименьем другого места, оказался бежавшим из отделения для душевнобольных. Полковник был подвержен приступам буйного помешательства, но, слава Богу, все прошло благополучно.
Со мной произошел и другой случай, тоже на почве «подвоза». Мы должны были ехать из Киева в Броды (в Галиции). Дежурный санитар доложил мне, что меня желает видеть какая-то дама. Дама оказалась молодой и очень хорошенькой. Она подробно рассказала мне весьма сентиментальную историю. Суть была в том, что она — невеста офицера, офицер этот ранен и находится в Бродах, и проехать к жениху она может только на нашем поезде, иначе она опоздает и жених будет уже эвакуирован. «Хорошо,— сказал я,— если вы принесете мне записку от Коменданта станции, что препятствий к вашему проезду в Броды нет, то я разрешу вам ехать с нами». Не знаю сам, почему я на этот раз был осторожнее, чем обычно. Возможно потому, что дама показалась мне несколько слишком нарядной и от нее слишком сильно пахло духами... Меня это как-то насторожило, но никаких определенных «подозрений» она во мне не возбудила. Упоминание о Коменданте, по-видимому, даме не понравилось, и она сделала психологическую ошибку, вероятно рассчитывая на мою молодость. Она вдруг совершенно переменила тактику и определенно дала мне понять, что если я соглашусь взять ее на поезд, она, в пути, согласна... забыть своего жениха! Такая резкая перемена, особенно контрастировавшая с недавним сентиментальным рассказом, определенно возбудила мои подозрения. Конечно, я должен был бы, не выпуская даму из вида, сам пойти с ней к Коменданту, но я этого не сделал, а только сухо повторил мои условия относительно записки. Дама вышла... и не вернулась.
Перед отходом поезда я зашел к коменданту, которого немного знал, и спросил его, была ли у него моя дама? Она у него не была... Тогда я все рассказал коменданту, который посоветовал мне сделать письменное заявление контрразведке. Я так и сделал, уже в пути.
Через некоторое время я вновь был в Киеве и получил приглашение заехать в контрразведку. Та дама, которая просила подвезти ее в Броды, оказалась австрийской шпионкой! Она была до войны танцовщицей на какой-то открытой сцене и имела много знакомств среди офицеров. Ее уже некоторое время разыскивали, и арестована она была в Ровно. Мое заявление было присоединено к ее делу, и меня вызвали для опознания ее фотографий. Их мне предъявили несколько. На одной из них она сидела на коленях одного офицера, два других целовали ее ручки, а один; сидя на земле, целовал ее ногу... Глядя на эту любительскую фотографию, снятую, очевидно, на какой-то лагерной пирушке, я пожалел бедных офицеров, изображения которых были запечатлены в такой компании… На всех предъявленных мне фотографиях я признал ту даму, которая приходила ко мне в поезд. Как мне сказали, показание мое было важно потому, что с несомненностью устанавливало ее пребывание в Киеве, что она, по каким-то причинам, упорно отрицала. Я написал дополнительное показание. Что стало потом с этой дамой, я не знаю. Она была, возможно, освобождена во время «великой, бескровной революции», о таких случаях я слышал...
Эта история со шпионкой заставила меня (и не меня одного) в дальнейшем быть гораздо осторожнее. Для провоза кого-либо, нам лично неизвестного, мы стали всегда требовать разрешения военных властей.
Наблюдая перевозимых нами раненых, я лишний раз убедился в давно уже известной истине: раненый солдат склонен считать, что дело, в котором он ранен,— проиграно, и, кроме того, раненый обычно очень преувеличивает наши потери.
Поэтому, помимо тяжелого впечатления от вида раненых, особенно тяжелораненых, разговор с ними производит пессимистическое действие. Мне неоднократно приходилось говорить об атом с нашими штабными офицерами и указывать на необходимость принятия мер к тому, чтобы направляющиеся на фронт эшелоны имели бы возможно меньше контакта с ранеными. Все соглашались со мною, но я не видел, чтобы что-либо делалось в этом отношении. Иногда мы стояли подолгу с ранеными на какой-нибудь станции, бок о бок с идущим на фронт эшелоном. При таком положении между солдатами неизбежно завязывались оживленные разговоры. Мне лично приходилось обращаться к комендантам и начальникам станций, где мы долго стояли, и я добивался отвода нас на запасные пути, подальше от эшелонов. Один раз начальник одного эшелона по моему совету даже поставил часовых у наших путей, чтобы не допускать вредного общения между своею частью и нашими ранеными. Наш персонал, в общем, относился ко мне хорошо и даже любил меня, но, несомненно, эту сторону моей деятельности наши поездные интеллигенты совершенно не одобряли. Я даже подал рапорт о некоторых мерах для уменьшения общения между эвакуированными ранеными и идущими на фронт эшелонами. Конечно, ничего своими писаниями я не добился, хотя и получил любезный ответ. Гораздо позже этим вопросом, с моих слов, заинтересовался Главный начальник снабжения Северного фронта, ген. Савич, и начальник штаба того же фронта, ген. Бонч-Бруевич (столь печально потом прославившийся). Но это было уже в 1916 году, незадолго до революции... Ген. Бонч-Бруевич говорил мне, что были приказы в этом смысле, но делалось в этом отношении очень мало: вопрос этот, по-видимому, считался маловажным. Без сомнения, это был вопрос второстепенный, но наши штабы слишком легко отмахивались от многих подобных вопросов, которые, особенно в их совокупности, представляли несомненное значение для ведения войны. Между прочим, мне удалось тогда узнать, что и у наших противников и у наших союзников этим вопросам предавалось куда больше значения, чем у нас.
Мне пришлось работать на санитарном поезде в начале войны, поэтому я видел настроения, которые потом, с течением времени, не могли не притупиться.
Раненых у нас кормили отлично, и наш поезд в этом отношении совсем не был исключением. Я только удивлялся, сколько они ели: их поглотительные способности были совершенно безграничны. Доктора взывали к осторожности, но наши сердобольные санитары всячески старались побольше накормить своих раненых. И на многих станциях по пути следования какие-то местные «комитеты» или просто отдельные люди, обычно — простолюдины, еще от себя кормили и угощали их.
На маленьких станциях я бывал свидетелем красочных и часто трогательных сцен.
Вот идет вдоль поезда старая хохлушка, в своих кованых цветных чоботах и по-малороссийски повязанном платке. Она держит в руке деревянную миску, полную вареников или галушек. Раненых в поезде несколько сот: на всех не хватит. И вот баба с серьезным лицом выбирает, по каким-то только ей одной известным признакам, кого именно угостить. Избраннику она пальцами протягивает вареник. «Вот этому черному! Нет, не тебе, бисов сын,— тому, что в ногу ранен!..»
Раз так шла вдоль поезда молодка и певучим южным голосом спрашивала в каждом вагоне, нет ли здесь кого-нибудь Грайворонского полка. При мне отозвался один солдат: «Я той же дивизии; чего тебе надо?» — «Муж у меня в Грайворонском полку, хочу грайворонцев угостить и про мужа спросить».— «И не ищи,— мрачно сказал раненый,— грайворонцы правее нас стояли... Там что народу перебили... страсть! Не чаю, что кто и жив остался! Весь полк, как есть, без остатка положили...» Баба заплакала. «Ну, ну, не плачь,—успокаивал ее мрачный раненый,— ты баба молодая, в самом соку, другого мужа найдешь. Чего же убиваться-то!» — «Да я своего люблю,— плакала баба,— муж-то у меня хороший». Я вмешался в разговор. «Полно языком трепать! — сказал я раненому.— Грайворонский полк совсем не уничтожен (откровенно говоря, я понятия не имел о его судьбе!). Твой муж — грамотный? — спросил я бабу.— Вот увидишь, скоро письмо от него получишь». «Конечно,— подхватило несколько голосов,— чего человека заживо-то хоронить! Еще вернется муж-то твой!» Баба вытирала слезы с повеселевшего лица. Всю свою миску она отдала раненым этого вагона...
Помню на другой станции старика-крестьянина, окруженного группой легкораненых. На его груди висел старый солдатский Георгиевский крест. «Куда вам против нас,— слышал я его голос.— Мы под Плевной...» Раненые слушали с большим интересом и совсем не казались обиженными на то, что старый солдат уменьшает их заслуги...
Видел я тогда все огромное значение — хороших частей! Раненый, запасный какого-нибудь второочередного полка, или точно такой же раненый, запасный какого-нибудь славного полка, имели совсем разную психологию, хотя они только очень недолго успели побывать в рядах этих полков. Удивительно, как быстро действует психическая зараза и как скоро заражаются солдаты высоким духом своей части! Какой-нибудь «железный стрелок» чувствовал себя совсем другим человеком (и действительно был им), чем рядовой никому не известного второочередного полка, и сами эти рядовые к нему относились иначе... Подавляющее число раненых были пехотинцы. Редко попадались артиллеристы, еще реже кавалеристы.
Однажды я обходил вагоны, спрашивая, нет ли каких-либо жалоб или просьб. Ко мне обратился один тяжелораненый. «Вчерась сестрица тут, как всех переписывала, боюсь, меня рядовым записала»,— с трудом произнес он.— «А ты унтер-офицер?» — спросил я.— «Никак нет,— гусар я! — отвечал раненый,— а сестрица просто рядовым записала, вроде как пехота...» Я обещал ему, что он будет записан — гусаром.
Другой раз, во время стоянки поезда, ко мне подошел легкораненый, подтянутый улан, по-видимому, что-то желавший сказать не при других. «Ваше высокоблагородие,— обратился он ко мне,— нельзя ли меня в другой вагон перевести? У нас серизна! Одна пехота!» Я сказал ему, что у нас нет специального вагона для кавалеристов. «Так нельзя ли в соседний вагон перевестись? Там, по крайности, артиллерия есть»,— просил улан.
Оборудование санитарного поезда и медицинское обслуживание раненых там, где я это наблюдал, было если не превосходно, то, во всяком случае, недурно.
Очень неблагополучно было по части насекомых — вшей. Должен сказать, что до войны мне ни разу не приходилось видеть вошь, но тут я на них насмотрелся более чем вдоволь! Раз нам пришлось принимать партию раненых, одеяла которых были настолько покрыты вшами, что даже переменили цвет. Если бы я сам этого не видел, это, вероятно, показалось бы мне преувеличением.
Кому-то на нашем поезде пришла в голову блестящая мысль. Одеяла были разложены около рельс, и паровоз, медленно проходя мимо них, обдавал их парами через особую трубу. Сильная струя перегретого пара буквально сметала кучи вшей! Никогда, ни до ни после, ничего подобного я не видел.
К счастью, положение со вшами существенно улучшилось: начали появляться в большом количестве дезинфекционные и дезинсекционные камеры. Они принесли большую пользу. Правда, они нередко портили кожаные вещи: сапоги и полушубки...
Во всяком случае, для борьбы со вшами были приняты очень энергичные меры. В частности, деятельность принца Ольденбургского была в этом отношении очень полезна.