РЕВОЛЮЦИЯ 1917 ГОДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РЕВОЛЮЦИЯ 1917 ГОДА

Революцию 1917 года менее всего можно назвать "неожиданной", хотя никто, конечно, не мог предсказать ее сроки и формы.

Я совершенно ясно помню предшествовавшее ей гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда.

Несмотря на некоторую примесь восточной крови — кажется, нет в мире аристократии с более смешанной кровью, чем русская! — я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступным. Но тогда реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я как никогда ощущал, что что-то «фатальное» нависло над Россией: злой Рок витал над ней... И такое ощущение было тогда далеко не исключением, наоборот, оно было очень широко распространено. Относились к нему, конечно, по-разному, в зависимости от политических вкусов и убеждений: иные радовались, другие — страшились, но все так или иначе — «ощущали», а не только «понимали» грозность положения.

А положение было, действительно, грозное, но совсем не безнадежное. Наша военная ситуация не только не ухудшилась, но, напротив, с материальной стороны (всяческое снабжение армии) несомненно улучшилась. Правда, дух народа начал сдавать. Он не сдал еще вполне, и мог даже еще воспрянуть, но ясно ощущалось, что новых тяжелых испытаний он уже не выдержит...

Под ногами чувствовались какие-то глухие подземные толчки: Ахеронт приходил в движение...

Ничего еще не было потеряно и все еще могло быть спасено: весь ужас был в том, что власть, которая была призвана защищать и спасти Россию от ужасных потрясений, была совершенно не на высоте положения.

Я уже говорил про нашу "левую общественность" и ее тяжкие грехи перед Отечеством. Она оставалась все той же, и огромная доля ответственности за случившееся лежит на ней.

Но власть, спасшая Россию во время потрясений «первой революции» (Столыпин), не только не нашла в себе сейчас творческих сил, но даже вообще — никаких сил...

Это было вдвойне ужасно! "Quos Jupiter perdere vult, dementat prius".[1]Это полностью может быть отнесено к нашей власти в предреволюционный период 1916/17 гг. Но и глупец может быть мужественным, на нашу же власть — на горе России — нашел одновременно припадок политического слабоумия и старческого безволия...

Все революции в истории случаются не столько от мощи напора разрушительных сил, сколько от слабости сопротивления сил охранительных. Русская революция 1917 года является яркой иллюстрацией этого.

Положение было трудное, но, повторяю,небезнадежное, я сказал бы даже более — пока даже еще не трагическое. Из действительно трагического положения страну — кроме чуда— может вывести только гений. В 1917-м, по моему глубокому убеждению, Россию мог - спасти и не-гений, но человек с ясной головой и сильной волей. Одним словом — человек типа Столыпина, которого даже его сторонники, к коим принадлежал и я, "гением" все же никогда не считали.

Процесс истории неповторим, но, в сущности, власти надо было тогда, в общих чертах, сделать аналогичное тому, что сделал ранее Столыпин:проявить умеренный либерализм и крепко взять поводья в руки...

Власть не сделала ни того, ни другого — последовала революция!

Первая пореволюционная власть (Временное правительство) попробовала применить исключительнопервуючасть этой политической программы, при этом исключив «умеренность», а напротив, доведя «либерализм» до совершенного абсурда. «Либерализм» — в искаженном смысле «всепозволенности» — был, действительно, доведен до крайних пределов, а какая бы то ни было государственная власть доведена до нуля...

Результат — новая, большевицкая революция!

Большевики стали проводить исключительновторуючасть программы. Они бросили всякий «либерализм» и довели «власть» до абсурда, то есть до пределов безграничного абсолютизма. Таким методом большевики держатся уже больше 20-ти лет, но губят страну и, конечно, рано или поздно сами падут жертвой кровавой революции, если решительным образом не эволюционируют, что мало вероятно!

Февральская, так называемая «бескровная», революция открыла, таким образом, целую серию революций в России, серию еще не закончившуюся...

Примирить с собой нашу «левую общественность» наша дореволюционная власть конечно не могла, и даже не должна была к этому стремиться, иначе ей пришлось бы самой идти по губительному пути будущего Временного правительства. Но не раздражать, а, напротив, привлечь на свою сторону представителей умеренно-консервативного и даже умеренно-либерального направления власть могла идолжнабыла это сделать.

Отбрасывать в оппозицию таких монархистов и людей таких умеренных убеждений, как, например В. В. Шульгин или М. В. Родзянко, было со сторовы государственной власти преступлением, если только не... идиотизмом.

Но если уж вести такую политику, не считающуюся ни с каким общественным мнением, то надо, по крайней мере, создать материальную силу, чтобы проводить ее. Так потом поступили большевики, создав ВЧК.

Наша дореволюционная власть не только об этом не позаботилась, но даже, напротив,ослабилатот и без того уж слабый аппарат принуждения, который был в ее руках... Отправка на фронт части городовых и стражников, которых и так было в России слишком мало! — как политически оценить такое действие?!

Значительно позже я узнал, что такие высшие чиновники, как С. Е. Крыжановский, требовали увеличения числа полиции, но их голос оставался гласом вопиющего в пустыни... Признаюсь, не без гордости вспоминаю, как однажды (примерно в 1912 г.) я слушал в небольшом обществе, как излагал политическую программу умеренного либерализма проф. С. А. Котляревский. Мы возвращались с ним домой, и С. А. спросил меня о моем мнении. «Я с вами почти во всем согласен,— ответил я ему,— но к каждому пункту либеральной программы я бы прибавил:при этом усиливается штат полиции...»С..А. счел это юношеской бутадой с моей стороны, а между тем теперь ясно, что я был тогда совершенно прав... Позднее я узнал, что в Англии и во Франции было в то время, пропорционально, в 5 и в 9 раз больше полицейских сил, чем в «Царистской» России. Если я не ошибаюсь, ни в одном государстве мира не было в процентном отношении к населению таких слабых полицейских сил, как у нас.

Если слабость полицейских сил была видна и опытным бюрократам, как Крыжановский, и неопытным юнцам, как я, то действия государственной власти, еще ее ослаблявшие, нельзя назвать иначе как — безумием. Об «измене» тут, конечно, не могло быть и речи.

Когда теперь (1939 г.)—во время войны—я наблюдаю во Франции, как многочисленные и молодые чины моторизованной полиции проверяют документы куда более старых и хилых запасных солдат, отправляемых в армию, я глубоко ценю это мудрое и государственное решение вопроса.

И в 1917 году я думал, а теперь я еще более в этом уверен, что спасти положение в России одним умеренным либерализмом, к которому лежало и лежит мое сердце, былоневозможно.Но я надеялся тогда, а теперь я еще больше в этом уверен, чтоспасти положение сочетанием этого умеренного либерализма с проявлением силы власти было вполне возможно.

Если представители тогдашней власти были противниками мало-мальски либеральной политики ( я считал и считаю это большой ошибкой), тогда они тем более должны были усиливать полицейский аппарат власти, а они его ослабляли... Действительно: Quos perdere vult...

Я хорошо помню волнительный февральский день, когда мне в кабинет председателя комитета ВЗС Северного фронта (Герасимов был тогда в Москве) принесли только что полученную из Петрограда, еще не опубликованную телеграмму железнодорожникам «Комиссара Бубликова», сообщавшую о начавшейся революции...

«Началось»,— подумал я и сердце мое сжалось. «Началось!»—думали вокруг меня почти все мои сотоварищи по работе в Земском Союзе, и сердца их бились от радости... Добрая половина этих людей — большей частью, хорошего интеллигентского типа — были совсем не революционерами, но они верили, что над Россией «занимается заря свободы»... Не один из них в скором будущем пал под пулями большевиков.

Я уже говорил, что никогда в жизни не испытывал такого душевного одиночества, как в эти тяжелые дни...

Сведения из Петрограда приходили к нам во Псков очень скоро, а уже на следующий день после начала революционных событий оттуда приехал застигнутый там ими псковский вице-губернатор В. С. Арсеньев. Непосредственно с вокзала приехал он ко мне на квартиру, и я был поражен его видом: что сделалось с человеком за два дня! Его рассказы о лично им виденном производили гнетущее впечатление, он был глубоко расстроен. Я старался надеяться, что Арсеньев все же преувеличивает. Но все оказалось правдой.

Приходилось глядеть в глаза фактам.

Ужас от революции усугублялся тем, что шла война.

Положение действительно стало трагическим, и только Великий человек мог теперь спасти Россию. Надежды, что такой гений явится, не было. Я чувствовал себя, буквально, как человек, оглушенный ударом по голове...

Во Псков, в штаб Северного фронта приехал Государь. Я в тайне сердца во многом критиковал Государя — не такой был нужен России царь в такую эпoxy! — но, по совести, я всегда был верен ему.

Ярко помню чувство безграничной жалости к Государю, охватившее меня. Много позднее я прочел запись в его дневнике: «Кругом измена и трусость и обман!» Каким-то телепатическим чутьем, вообще мне отнюдь не свойственным, я тогда почувствовал, что у Государя должно быть именно это на душе.

С непосредственностью, опять же мне не свойственной, я вдруг велел подать мне автомобиль. Я решилехатьна вокзал, туда, где был Государь... Немедленно за этим импульсивным решением в моей голове заработала критическая мысль: зачем я, собственно, еду? Ведь не могу же я думать в такой момент просить аудиенции... Принят я все равно не буду, а если бы даже — что невозможно — я был бы принят, то что бы я сказал Государю?

Мне доложили, что автомобиль подан, и я поехал...

Был вечер. Вокзал был как-то особенно мрачен. Полиция и часовые фильтровали публику. Полиции было очень мало. Я не имел никакой определенной цели,но действовал как автомат, за которым я же, но как бы со стороны, наблюдал. Это был, кажется, самый яркий случай раздвоения моего сознания.

«Где поезд Государя Императора?» — решительно спросил я какого-то дежурного офицера, который указал мне путь, но предупредил, что для того, чтобы проникнуть в самый поезд, требуется особое разрешение... Я пошел к поезду. Не доходя до него, я встретил одного из адъютантов Главнокомандующего, немного мне знакомого. Он сказал, что к поезду никого не пропускают... Я, оказывается, уже был там, куда «никого не пропускают»...

Я стоял рядом с адъютантом.

Стоянка царского поезда на занесенных снегом, неприглядных запасных путях производила гнетущее впечатление. Не знаю почему —этот охраняемый часовыми поезд казался не царской резиденцией с выставленным караулом, а наводил неясную мысль об аресте.

По-видимому, адъютант испытывал то же чувство, что и я. «Мрачно!» — произнес он вполголоса, ни к кому не обращаясь.

В окне царского вагона показалась какая-то неясная фигура: человек в военной форме смотрел в нашем направлении.

«Возможно, что Государь, но я не могу хорошо разглядеть»,— ответил на мой вопрос адъютант. Своим собственным близоруким глазам я совсем не доверял.

Я смотрел в сторону этой неясной фигуры в окне и думал, как-то совсем по-детски: «Если это Государь, пусть он почувствует, что вокруг него есть преданные ему люди»...

Через минуту-две серая фигура медленно отошла от окна...

«Как я наивен! Что я тут делаю!» — заговорил во мне голос скепсиса... Я молча пожал руку адъютанту и пошел к вокзалу.

Тихо и тоскливо заносимые снегом запасные пути — и на них стоит почти неосвещенный, одинокий и грустный царский поезд!..

Тяжело было на душе.

«Что делать? Что делать?»—мысль моя билась в бесплодном и мучительном усилии...

Революционное разложение, начавшееся в Петрограде, докатилось к нам во Псков очень скоро.

На шинелях и гимнастерках появились красные банты (слава Богу, я ни разу этим не опозорился!), тыловая солдатня становилась все распущеннее, а среди офицерства началось заметное расслоение. Герои-мученики с одной стороны и прихвостни революции с другой. Разумеется, между этими крайними группами были и промежуточные.

Генерал Бонч-Бруевич, о недавнем крайнем юдофобстве которого я говорил выше, ходил по Пскову в какой-то подчеркнуто неряшливой форме, с громадным красным бантом на груди. Он был, к стыду нашему, далеко не один.

Помню, как раз на улице я встретил Начальника санитарной части фронта, лейб-медика (до революции он особенно подчеркивал это звание!) Двукраева. Первым делом я увидел большой красный бант на его груди, и мне сделалось так противно, что хотя я почти столкнулся с ним, я сделал вид, что его не замечаю...

«Здравствуйте, князь, вы меня не узнаете?» — услышал я голос Двукраева. «Извините, Ваше Превосходительство, я действительно Вас не узнал. Я увидел красный бант и подумал, что это — не Вы».

Двукраев смущенно засмеялся...

Уже в самом начале марта во Пскове произошло первое убийство офицера. Был заколот солдатами подполковник Самсонов, начальник главного этапного пункта,— тип хорошего армейского пехотного офицера старого времени. На похоронах Самсонова солдаты несли венок «Нашему Отцу-Командиру»...

Много тяжелого мне пришлось тогда видеть и слы- шать. Мое личное положение становилось все более и более трудным, но, конечно, его нельзя было даже сравнить с безмерно более тяжелым положением сохранивших честь и достоинство генералов и офицеров. Их положение становилось буквально невыносимым.

Когда Государь отрекся от Престола в пользу Великого Князя Михаила Александровича, отречение это не было еще отказом от монархии. Более того, мне кажется, что защита монархического принципа при восшествии на Престол Михаила Александровича была бы легче, чем защита его при Государе, если бы он не отрекся от Престола. Революционной пропаганде удалось сильно подорвать престиж Государыни Александры Феодоровны и, отчасти, самого Государя, но это были, скорее, удары по их личному престижу, а не по престижу самой Царской Власти. Если бы Императорская Корона не упала бы в грязь, а была бы передана другому лицу, Россия, думается мне, могла бы еще избежать худших бедствий.

Конечно, отречение Государя не только за себя, но и за своего сына было явно противозаконно, и, при отречении Государя, законные права на Престол переходили к Великому Князю Алексею Николаевичу. Но строгий легитимизм мало свойственен русскому народу, и переход власти от Государя к его брату не показался бы незаконным широким массам населения. В сущности, дело было в том, чтобы Михаил Александрович немедленно принял передаваемую ему* Императорскую Корону. Он этого не сделал. Бог ему судья, но его отречение по своим последствиям было куда более грозно, чем отречение Государя,— это был уже отказ от монархического принципа Отказаться от восшествия по Престол Михаил Александрович имел законное право (имел ли он на это нравственное право — другой вопрос!), но в своем акте отречения он, совершенно беззаконно, не передал Российской Императорской Короны законному преемнику, а отдал ее... Учредительному Собранию. Это было ужасно!

Отречение Государя Императора наша армия пережила сравнительно спокойно, но отречение Михаила Александровича, отказ от монархического принципа вообще — произвел на нееошеломляющеевпечатление: основной стержень был вынут из русской государственной жизни; короткое время, по силе инерции, все оставалось как будто на месте, но скоро все развалилось,

Много политических грехов готов я простить П. Н. Милюкову и А. И. Гучкову за их — к сожалению тщетные — уговоры Великого Князя Михаила Александровича не отказываться от Императорской Короны.

С этого времени на пути революции уже не было серьезных преград. Не за что было зацепиться элементам порядка и традиции. Все переходило в состояние бесформенности и разложения. Россия погружалась в засасывающее болото грязной и кровавой революции.

Я чувствовал себя в то время во Пскове — душевно одиноким. Наиболее близким человеком мне был

О. П. Герасимов, но и с ним мы переживали события очень по-разному.

В это тяжелое для меня время я не могу не отметить исключительно трогательное отношение ко мне со стороны почти всех моих сотоварищей по работе в Земском Союзе. Они совершенно не разделяли моих чувств и переживаний, напротив, у огромного большинства чувства, как я уже говорил, были диаметрально противоположными, но все, почти без исключения, относились ко мне с большой сердечной деликатностью.

В моем кабинете висел большой портрет Государя. Во всех военных и гражданских учреждениях портреты Императора были немедленно сняты, а кое-где грубо уничтожены. А у меня в кабинете портрет продолжал висеть... В сущности, я должен был бы приказать снять портрет, чтобы обезопасить его от значительного в те времена риска. Но, с одной стороны, мне было противно приказать это сделать, а с другой — у меня был здесь несомненный элемент юной бравады.

Помню, как однажды вечером ко мне пришли несколько наших уполномоченных и с большой деликатностью просили меня разрешить им снять и спрятать царский портрет. «Мы понимаем,— говорили они,— что вам неприятно приказать это сделать нижним чинам. Разрешите нам самим незаметно это сделать...»

Надо знать тогдашние настроения среди интеллигенции, чтобы вполне оценить мягкость и тактичность, проявленные моими сотрудниками в данном случае. В числе пришедших я помню одного эсера (убитого потом большевиками) и одного социал-демократа, другие были кадеты.

О. П. Герасимов был очень скоро назначен на пост Товарища Министра Народного просвещения Временного правительства. Уполномоченные нашего комитета единогласно постановили просить меня занять его место.

Поблагодарив комитет за оказанную честь, я не только отказался от избрания в председатели комитета, но заявил о своем твердом решении выйти из его состава, как только смогу сдать дела моему преемнику. Я сказал, что «если вообще будет возможность работать плодотворно», работа эта должна вестись людьми, которыеверятв новые методы работы. Я лично в них не верю, и поэтому с пользой работать не могу.

Повсюду шла тогда «демократизация» учреждений. Почему-то так называлось расшатывание всякой дисциплины, избрание и смещение начальства подчиненными, постоянный «контроль» над действиями этого начальства и т. п.              

Кроме того, я сказал, что вредил бы нашему комитету хотя бы одной своей фамилией — «недостаточно демократической »...

Я уверен, что почти все уполномоченные совершенно искрение убеждали меня остаться. Впрочем, многие понимали и меня... Перед моим отъездом из Пскова они почти все перебывали у меня с прощальными визитами, и только в виде исключения прощание носило «официальный» характер.

Помню, как типичный интеллигент, заведующий статистическим отделом Потресов, оказавшийся после революции старым «меньшевиком», взволнованным голосом говорил мне: «Знаете, я с молодых лет всегда был революционером, но только поработав с вами, я увидел, что и «просвещенные тори» (я запомнил его выражение!) могут быть полезны для общественного дела... даже очень полезны! С уходом Осипа Петровича (Герасимова) и вас у нас не останется элемента традиции и порядка...»

На прощание Потресов сказал: «Раньше мне было бы даже смешно подумать, что я буду когда-нибудь жалеть об уходе с постов старого бюрократа (Герасимова) и князя... А вот — жалею! Век живи —век учись! Вы оба были полезными работниками... не знаю, как теперь пойдет дело...» — закончил он взволнованно. В его глазах стояли слезы.

Я совершенно не ожидал такого к себе отношения со стороны столь типичного социал-демократа, да и со стороны многих других. Мне, в свою очередь, остается повторить: «Век живи — век учись!»

Искренно тронут я был в это время и отношением ко мне со стороны ряда низших служащих. Помню, например, такой случай. Во Пскове в это время все автомобили (в огромном большинстве — военные) ходили по городу с красными флажками над радиаторами. И вот я раз вижу в окно неприятную картину: мне подают к подъезду автомобиль с таким, ненавистным мне, флажком! Однако выйдя на улицу, я застал своего шофера, снимающего флажок... Я ничего не сказал. «Без флага пустой машине проехать никак нельзя — сразу реквизируют,— не без смущения объяснял мне шофер,— так, с Вашим Сиятельством, может быть и проедем, а пустым никак не возможно...»

Я ехал тогда на совещание у Главного Начальника снабжения. Все прибывшие туда автомобили (кроме моего) были с красными флажками. Как только я вышел из машины, мой шофер вновь водрузил на нее красный флажок, который снова снял, когда мы поехали назад.

Шофер действовал иключительно по собственной инициативе. Его поведение очень меня тронуло. Года через два я встретил его в Москве. Он был шофером Президиума Московского горсовета. При виде меня лицо Тихонова расплылось в радостную улыбку, и он отчетливо отдал мне честь...

Трогавшие меня проявления чувств я видел и со стороны других служащих и нижних чинов.

Сердечное и искреннее спасибо им за это... Поздней весной я сдал должность и уехал из Пскова. Переворачивалась новая значительная страница моей жизни.