ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ 1917 год. — Через Англию и Швецию в Петроград. — В революционной столице, — Абрам Гоц. — Народ и революция. — «Бабушка», Натансон, Авксентьев, Минор, И. Г. Церетели и Н. С. Чхеидзе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1917 год. — Через Англию и Швецию в Петроград. — В революционной столице, — Абрам Гоц. — Народ и революция. — «Бабушка», Натансон, Авксентьев, Минор, И. Г. Церетели и Н. С. Чхеидзе

Всех треплет лихорадка: домой, домой! Множество долгих и нудных перипетий с разрешениями, визами — выездными, проездными и въездными. И, наконец, узкий грузовой пароходик, пересекающий из «засекреченного» порта северной Шотландии, под эскортом двух миноносцев, бурное Северное море…

Что ждет нас там? В Лондоне удается бросить первый взгляд в короткие информационные бюллетени первых дней революции. В Стокгольме — первые случайные номера петроградских газет. В них приковывает к себе знакомое имя Абрама Гоца.

После поражения революции 1905 г. Гоцу пришлось пережить восемь долгих лет каторжных работ в Александровском Централе близ Иркутска. Срок его каторги кончился в 1915 г. Он вышел в «вольную команду» и вместе со своей семьей поселился в с. Усолье близ Иркутска, откуда ухитрялся участвовать в редактировании ежедневной иркутской «Сибири».

Теперь из петроградских газет я узнаю, что с Гоцем на Петроградской конференции борется группа, возглавляемая Б. Камковым. Это — один из моих учеников, известный мне своей страстностью и отсутствием чувства меры.

Над Торнео, с «той стороны» шведско-русской границы — красное знамя. Но в таможне — личный обыск не менее строгий, чем где бы то ни было в условиях военного времени. Далее — горы, речки, озера Финляндии: поезд быстро глотает пространство. Для нас он всё же ползет слишком, слишком медленно… Между Гельсингфорсом и Выборгом — ждущие нас корреспонденты разных газет: в глазах любопытство, но и какая-то опаска. Сообщают, что в Питере приготовлено всё для «подобающей встречи». Значение этого слова нам еще абсолютно неизвестно.

И вот — Петроград. Первою бросается в глаза фигура Абрама Гоца. Он, как будто, почти не изменился. Манеры его по-прежнему быстрые, точные и деловитые, но приобретшие необычайную уверенность. И всё кругом ждет его указаний. Уж не назначен ли он петроградским градоначальником? Или власть в Петрограде захвачена партией с.-р.?

Едва мы успели обняться и поздороваться, как Гоц явно спешит выполнить точно разработанный церемониал. Он хватает меня под руку и ведет по перрону. Направо и налево — во всю длину платформы красные знамена с золотыми буквами лозунгов: «Земля и Воля», «В борьбе обретешь ты…», имена всевозможных отделов партии. Воинские части с ружьями «на караул». Гром военных оркестров, оглушительный гул приветствий, лозунгов, звуков «Марсельезы». Речи в зале приемов, речи перед толпой, речи с импровизированных платформ, с грузовиков, даже с площади бронированного автомобиля в разных местах площади, где ничего не было видно, кроме сплошного моря голов…

Когда мы, наконец, вырвались из всего этого громко-звучного, многоцветного и пышного хаоса и автомобиль Гоца мелькал по улицам, я не мог не закидать Гоца вопросами. Я с жадностью слушал, и, кажется, слушал бы без конца всё, что Гоц мог мне рассказать о метаморфозах, происшедших на родине. Почти всю ночь мы проговорили в квартире Абрама. Легли на рассвете на несколько часов. После долгой разлуки — моя первая, незабываемая и, вероятно, неповторимая ночь на родине. Как хотелось верить, как охотно верилось в полноту и неистребимость всего происшедшего…

Я развертываю страницы петроградских и московских газет. Я ищу глубинных откликов событий, откликов, идущих из недр тогдашней России.

Вот из села Давыдова, Моршанского уезда, Тамбовской губернии пишут о первом митинге: «На лицах всех присутствующих была написана радость, что они могут открыто говорить о том, о чем тайно думали много лет. Надежда на лучшее будущее светилась в глазах у каждого. Отрадно было видеть стариков, которые, внимательно выслушав ораторов, поняли, что прошли годы гнета, что можно поднять седую голову, которую они низко гнули много лет… Была почтена обнажением головы память борцов, погибших за свободу…»

Вот из деревни Бабеево, Московского уезда, сообщают, как на первое же собрание «явились семь окружающих деревень» причем некоторые общества явились в полном составе; одно из таких обществ к месту собрания подошло с красным флагом и с пением «Марсельезы». Добрую половину составляли женщины. На лицах всех участников собрания можно было отметить особую торжественность. Собрание бурными аплодисментами приветствовало закон Временного Правительства о прекращении продажи спиртных напитков…

Вот вести из Житомирского, Буцкого и Нововолжского уездов: «Во время молебнов на площадях и в церквах многие плакали от радости, клялись работать, не покладая рук. А крестьяне дер. Поповской, Ярославской губернии, собрали все портреты Романовых, вынесли их в поле и сожгли».

Вот из всех окрестных сел и деревень г. Фастова, Киевской губернии:

«Идут вести о народном ликовании, волной переливающемся из деревни в деревню».

И так со всех концов России.

«Историческая музыка эпохи», открытой февральскими днями, в наивной вере, в неомраченной еще цельности настроения, в дружном едином порыве, праздничном и светлом. Много было в февральской революции яркого. Но вряд ли можно найти в ней что-нибудь более трогательное, чем эта, переливающаяся через край переполненной радостью души народной струя почти религиозной веры в пришедшее обновление всей жизни.

И вряд ли была в тогдашнем кипении жизни другая сила, которая была бы до такой степени недооценена и недоиспользована. А между тем в ней глубиннее всего звучала «историческая музыка эпохи».

* * *

Вскоре после прибытия в Петроград я, конечно, отправился в Таврический дворец, где заседал Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. После приветственной речи председателя Совета Н. С. Чхеидзе и моей ответной речи я был избран тов. председателя Петроградского Совета, а затем и Всероссийского Совета Рабочих и Солдатских Депутатов.

Через каких-нибудь два-три дня я увидел Гоца еще в одной новой роли. Ураганом налетел он на меня, подхватил и куда-то понес…

— Виктор Михайлович, едем в Семеновский полк. Его части несут караульную службу при некоторых важнейших арестованных и вот теперь там поднялись тревожные разговоры о самосуде над бывшим военным министром Сухомлиновым. По совести говоря, если бы в самые дни революции он не удержал головы на своих плечах, я не пролил бы о его судьбе ни единой слезинки. Но теперь… Теперь это был бы удар по революционной самодисциплине воинских частей и акт недоверия к новому революционному правопорядку и новой революционной юстиции…

Скоро мне пришлось узнать, что Гоц в советских сферах считается «незаменимым специалистом» по части укрощения разных эксцессов в самых революционных местах. Заговорит ли где-нибудь инерция недавних мятежнических страстей и захочется воинской части, чем-то возмущенной и жаждущей проявить себя в действиях, — выйти из казармы, побряцать оружием, а то и пострелять хоть в воздух острастки ради — кого же лучше всего послать, как не Гоца?

Он сумеет и объяснить, что надо, и разобрать законные претензии, и пожучить и пошутить, словом, всех, покуда что, утихомирить, а резонным жалобам и запросам дать должное направление. Приглядываясь к отдельным случаям его вмешательств, прежде всего, отмечу одну важную черту. Гоц обладал абсолютной отвагой, — так, как бывают люди, обладающие абсолютным слухом.

Эта его отвага, эта его совершеннейшая неустрашимость звучала в каждом звуке его голоса, светилась в каждом его взгляде, ощущалась в каждом его жесте. Чувствовалось, что он — олицетворение негнущейся воли. Она гипнотизировала, обезоруживала, давала раз навсегда понять, что от нее не отделаешься никакой выходкой. К тому же, этой воле сопутствовала не менее абсолютная выдержанность. Я всегда считал, что он самою природой предназначен на пост министра внутренних дел для революционного времени. Но Гоц и слышать не хотел вообще ни о каком министерском посте.

Ссылался он при этом главным образом на свое еврейство, способное стать ему поперек дороги и будить расовые страсти. Мы, не-евреи, громко протестовали, но чувствовали, что в этом пункте натыкаемся на ничем непреодолимое упорство. Лично я думал, что есть и другая, не менее для него веская причина; но об этом ниже.

Присматриваясь к общему пафосу, одушевляющему деятельность Гоца в течение всего великого «Семнадцатого года», я вряд ли ошибусь, если скажу, что кульминационного пункта он достигал в вопросе о внешней обороноспособности революции. И неудивительно: этим вопросом была насыщена вся атмосфера. Позиции Абрама Гоца были укреплены неприступно. «Если мы, хотя бы в увлечении самыми благородными и значительными задачами и целями внутреннего развития, пренебрежем вопросами внешней обороноспособности, — всё пропало.

Мы не только сами полетим в пропасть военного разгрома: мы увлечем в нее и наших союзников. Разбив революционную Россию, центральные державы тем самым раздавят то зерно высших социальных достижений, которые в этой революции созревают. Они с развязанными руками смогут бросить все свои силы на Запад; и если вместе с Россией будут растоптаны зародыши новой социальной культуры, то вместе с Западом будут растоптаны и все зародыши чисто-демократической культуры и всех ее личных и общественных свобод. И если даже Россия, утратив свои шансы грандиозного социального преобразования, выживет, как независимая страна и государство, роль ее в концерне мировых держав будет сведена к нулю. Все мы сейчас охотно предаемся мечтаниям о том, что России суждено сказать новое слово в деле решения мировой социальной проблемы грядущего; но мы забываем, что эта наша миссия висит на тоненькой ниточке: остатке обороноспособности армии, защищающей границы нашей родины, а родина эта — есть в то же время родина Революции…»

* * *

«Бабушка» Брешковская за год до начала мировой войны опять совершила фантастический побег из ссылки. В пять дней она проделала тысячу верст, но была арестована, просидела около года в тюрьме, а потом была направлена в Булун, вблизи Ледовитого океана. Тут застала ее революция. Конец самодержавия! Для «бабушки» это означает — триумфальный проезд через всю Россию и комната в Зимнем дворце. Но «бабушку» едва можно уговорить пробыть там лишь самое первое время — и то только в мансардной каморке.

Война пробудила в Катерине Брешковской взрыв патриотических чувств. Она и в ссылке щиплет корпию и шьет белье для раненых. Отдав этим долг чувству гуманности, тем полнее и свободнее предается она другой стороне своей натуры: она жаждет, она требует беспощадного разгрома виновников войны — немцев.

Катерина Брешковская никогда не была приспособлена к руководящей роли в центре большой политической организации. Тут ей было не по себе. Не теоретик, не стратег и не тактик была она, а проповедник, апостол, убеждающий словом и, еще более, действенным примером. К ней всегда тянулись молодые души, потому что она в них верила и этой верою заставляла их стать выше самих себя. Всем она щедро оказывала моральный кредит, но от всех требовала, чтобы за словом шло полноценное дело. И так как сама она была цельна, словно вырублена из одного куска гранита, от нее излучалось во все стороны сияние такого морального авторитета и высокого престижа, который дается немногим избранным натурам…

* * *

И Ленин, и Натансон революцией 1917 года были застигнуты в Швейцарии. Они изнывали в ней, тщетно пытаясь проложить дорогу домой через страны Антанты. В этом состоянии зарождаются фатальные мысли. Натансон предоставляет Ленину дерзко испробовать путь небывалый, путь авантюристский, путь своего рода «коллаборационизма» не своего с врагами, а врага с собою; Натансон выждет — он сначала посмотрит, что из этого выйдет.

Швейцарские и шведские друзья выхлопатывают Ленину у германского военного командования право проезда домой по вражеской территории в знаменитом «пломбированном вагоне». Ленин проехал и нашел в Петербурге, на Финляндском вокзале, триумфальную встречу. Победителей не судят — и второю «пломбированной» партией тем же путем следует Натансон. Он еще не знает, что за одушевленной встречей последует обратная волна негодования, протеста, уличных шествий с плакатами «Ленина и компанию обратно в Германию!» Но, «вино откупорено — его надо пить до дна».

Вместо естественного в других условиях торжественного приема одного из самых заслуженных ветеранов освободительного движения, партия краснеет за его согласие использовать двусмысленную снисходительность Гогенцоллернского генерального штаба. Партия едва приневоливает себя послать официального представителя встретить Натансона на вокзале — и пишущий эти строки в порядке партийной повинности принимает на себя выполнение этого решения. Нельзя же из-за глубокой политической ошибки, подсказанной тоской по родине, забыть все прошлые заслуги. Нельзя же лишить его места в Центральном Комитете Партии, которое с честью и преданностью занимал он без перерыва двенадцать лет — и каких тягостных лет!

Всё, как будто, в порядке. Но только как будто. Знающий себе цену ветеран легендарных времен неуловимо ощущает, что многие морально «принимают его в штыки». Хочет он или не хочет, но в партийном центре на его долю выпадает роль «адвоката дьявола». Он не может не защищать предшественников по «пломбированному» путешествию по вражеской стране. Он не может вообще не требовать более мягкого к ним отношения. К тому же подталкивают его и те «левые» элементы партии, которые находят, что большевики не по праву захватывают роль в дальнейшем «углублении» (вернее, обострении) революционного процесса, что роль эту легче и успешнее могла бы выполнить сама партия с.-р., только не нынешняя, а такая, какою они себе ее представляют.

Для Натансона, человека скорее «правых» устремлений, широчайшего «соглашателя» и коалициониста, доставшаяся ему роль была неестественна; она была ему навязана не столько логикой и политикой, сколько тайнами индивидуальной психологии.

Позиция Натансона становится всё более двусмысленной. Одною ногой еще стоит в партии, на положении постоянного оппозиционера, душою он уже ищет точки опоры где-то вблизи большевиков, при большевиках, почти в охвостье у них.

* * *

Одновременно со мною и тем же путем вернулся из заграницы в Петербург и Н. Д. Авксентьев.

Первые шпоры свои в партии он с блеском заслужил в той банкетно-митинговой кампании 1905 года, план которой созрел в недрах знаменитого «парижского совещания», где Натансон, Рубанович и пишущий эти строки сошлись с П. Б. Струве, П. Долгоруковым, В. Богучарским и П. Н. Милюковым, где Пилсудский очутился за одним «круглым столом» с Дмовским, где, храня свою легальность, устами Конни Циллиакуса говорил из-за кулис отец финского конституционализма Свинхувуд. Те, кто в моем лице впоследствии не раз встречали сурового критика многих коалиционных комбинаций (тогда как Авксентьев всегда бывал их адептом), потом не без удивления отмечали, что я был в числе инициативных участников конференции, давшей русскому движению первый и самый сильный толчок как раз в «коалиционном» направлении. Но я от несения ответственности за него никогда не уклонялся и в свое время со спокойной совестью перенес за то бесконечное множество нападок.

Наша точка зрения была такова. Пока основой государственного строя России не стало народовластие на базе всеобщего избирательного права, — преступно разобщать, преступно оставлять в стороне хотя бы одну из тех политических сил, для которых народовластие — необходимое предварительное условие их нормальной жизнедеятельности. Чтобы осуществить это предварительное условие, все они должны стать в единый фронт. Другое дело — на второй день после его осуществления. Тогда в порядке дня будет стоять другой вопрос: какие именно социальные достижения можно и должно реализовать через сообща завоеванное народовластие. По этому признаку произойдет радикальная перегруппировка всех сил, и пути вчерашних попутчиков могут разойтись резко и надолго.

Завязавшаяся у меня с Авксентьевым дружба относилась к периоду до переломного пункта в постановке всех этих вопросов. В течение почти всей революции 1905 года всё шло у нас гладко.

Авксентьев в разгаре событий 1905 года был вырван из партийных рядов арестом, судом и ссылкой, счастливо бежал и был введен в ряды ее Центрального Комитета. И тут, и в позднейшей эмиграции он мужественно выносил черные дни партийного упадка, всеобщего разброда, разочарования, массового отступничества.

Во второй, зрелой поре жизни Авксентьева его «Прекрасной Дамой» становится идея, а затем и реальность «коалиции». Это была новая героиня его идейно-политических устремлений. Нося ее цвета, он ратовал в ее честь на бесчисленных политических турнирах и выдержал бесчисленное количество схваток.

* * *

О. С. Минор до самого февраля 1917 года стойко выносил повторный ад царской каторги. Его едва успели отправить на поселение в Балаганский уезд Иркутской губернии и он не успел еще там толком и оглядеться, как его освободила и вызвала в Москву — февральская революция. И он поспешил туда, чтобы на партийной перекличке отозваться: «Здесь!»

Я встретился с Минором на огромном майском Всероссийском партийном 111-м съезде, куда он попал прямо с поезда. Минор заседал вместе со мною в президиуме съезда. На нем тогда явно сказывались надорванность сил и утомление. Выступал он мало, четкой позиции еще не занимал, искал ориентации, чувствовал потребность в какой-то средней линии. Мне казалось, что он не только простился с эксцессами партийной «левизны», но и органически заметно «поправел».

Партия шла в гору. Вскоре произошли выборы в обе столичные городские думы. О. С. Минор был выбран подавляющим большинством в председатели московской Городской Думы: городским головою «первопрестольной» оказался также эсер, В. В. Руднев.

Антисемиты, конечно, негодовали, что дума «сердце России» возглавлена — о ужас! — евреем… Но кому было дело до бессильной злобы антисемитов?

Петроградские выборы также не пощадили их национальных чувств. Городским головой столицы был избран эсер по партийной принадлежности, известный знаток земско-городского дела, еврей по национальности — Григорий Ильич Шрейдер.

О. С. Минор был выбран и в состав Центрального Комитета партии. Но практически участия в нем он почти не принимал. Резиденцией Центрального Комитета был Петроград, а О. С. поселился в Москве, где, кроме думской деятельности, отдался работе по изданию партийной московской газеты «Труд». В Петербург он наезжал редко.

Лидером соц. — демократов в Совете был И. Г. Церетели, сразу завоевавший мою большую личную симпатию, несмотря на все частные расхождения в политических диагнозах и прогнозах, назревавшие в ходе развертывания сложнейших противоречий революции. Церетели горячо приглашал меня ближе узнать и оценить его ближайшего друга и соратника Чхеидзе, подчеркивая, до какой степени он считает важным, чтобы мы с Николаем Семеновичем хорошо сошлись, поняли друг друга и действовали в полном единодушии.

Живо помню общее впечатление, врезавшееся от всей этой своеобразием отмеченной фигуры: отчетливое впечатление какой-то особенной собранности. Такое впечатление оставляют лишь настоящие люди, на которых можно положиться. И я понял, почему Чхеидзе стал во главе петроградского Совета: с ним росло ощущение прочности и политической ясности. И еще осталось впечатление благородной простоты, бывшей отсветом большого и подлинного внутреннего благородства.

Стоя во главе Совета, Чхеидзе мог, если бы хотел, стать в центре Временного Правительства революции: реальная сила была в руках Совета. Еще легче ему было встать в центре правительственной коалиции социалистов с цензовиками. Он этого не захотел. Его ум, правильно или неправильно, говорил ему: для социалистической демократии еще не пришло время. И мощную поддержку уму оказывала одна особенность его характера. Когда вопрос о вхождении в правительство был решен, когда уже уклоняться было нельзя, когда болезнь властебоязни в социалистических рядах была сломлена повелительным требованием событий, — надо было видеть, как взбунтовался Чхеидзе против неизбежных личных выводов из новых политических позиций. Он ничего слышать не хотел о своем вхождении в правительство. И я понял: Чхеидзе был глубоко скромен.

Скромность — свойство, прежде всего и легче всего утрачиваемое на политической арене, где так бесконечно часто приходится «выступать» и «фигурировать». А Чхеидзе умудрился пронести эту черту души через всё свое политическое поприще. Быть может, тогда эта сама по себе драгоценная черта, свидетельствующая об органическом целомудрии души, помешала Чхеидзе дать всё, что он мог дать. Быть может, властебоязнь была тогда недостатком. Но я издавна привык наблюдать среди политических деятелей тех, у кого велики достоинства самых их недостатков, и тех, у кого велики недостатки самых их достоинств: Чхеидзе был человеком первой из этих двух категорий.

Скромность не исключала твердости и силы. Это особенно чувствовалось мною, когда я слышал первую же его речь к солдатской толпе, перед Таврическим дворцом, при вручении красного знамени Совета. Он умел находить простые слова, шедшие прямо к уму и сердцу рядового простолюдина. Но в голосе его звучал металл — точно отголосок гулкого и мерного топота двигающихся батальонов революции.

Помню его на председательской трибуне Совета. Было трудно представить эту трибуну без него — и его без этой трибуны. На первом съезде Советов оказалось, что эсеровская партия представлена на съезде самою большою по численности фракцией. По традиции таких собраний, она имела полное право претендовать на замещение председательского места и в Совете, и в будущем Исполкоме своим представителем. Но нам и в голову не могло прийти воспользоваться этим бесспорным формальным правом и лишить рабочих и солдат Петрограда того председателя, с которым они так сжились и сроднились с первых дней революции и который показал себя не просто достойным занимаемого им места, но занявшим его по праву.

Николай Семенович с виду был порой хмур и суров. Но из-под его густо насупленных бровей часто сверкала вспышечка-молния добродушной — нет, это не то слово, не «добродушной», а доброй и душевной улыбки. А иногда оттуда выглядывал и лукавый бесёнок иронии. Его хмурость была сосредоточенностью. В высшей мере обладал он одним драгоценным даром: совестливостью ума. Ум, «честный с собою», не отмахивается от сомнений, не склонен к утешительному оптимизму, не боится и самых безотрадных выводов. Таким умом был наделен Чхеидзе. И потому, чем чаще я его встречал, тем больше мне казалось, что над всеми элементами его души доминирует одно настроение: глубокой умственной тревоги.

Н. С. Чхеидзе не был «человеком короткого дыхания». Очень характерно было для его поведения, когда, во время переговоров контактной комиссии с Временным Правительством, его вызвали к телефону и сообщили, что его любимый сын, принявшись чистить оказавшееся заряженным ружье, нечаянно застрелился.

Со стоицизмом древнего римлянина заключил он в себе налетевшую душевную бурю и, с застывшим в трагическую каменную маску лицом, остался на своем посту. Слишком огромны в его глазах были стоявшие тогда перед советской демократией «проклятые вопросы» революции, чтобы он мог себе позволить уйти от них для того, чтобы погрузиться в личное горе. И большинство из тех, кто продолжал переговоры в его присутствии, даже и не подозревали, что пережил он, когда его вызвали на минуту из комнаты и когда он вернулся побледневший, со смертью в душе, но подавивший силою воли всё личное — ради общего, ради революции…